Ну? — санитар потряс его за плечо. — Ты слышишь меня?
Молчание. Пухлый серый человек смотрит перед собой, не слыша и не видя нас. Его нет. Он далеко. Над ним сомкнулись серые волны забвения, он наконец счастлив: милосердие дало ему отдых в форме бессмыслия.
Месяца два Володя сидел на постели, как большая бочка. Он ничего не просил; когда еда бывала вкусной, его бессовестно объедали соседи и санитары, но утром и вечером кто-нибудь все-таки совал в полураскрытый рот кусочек хлеба, и тогда больной автоматически жевал и глотал его. Одно было скверно — Володя не давал знать о своих естественных потребностях, а ворочать такую груду немого и скованного мяса было трудно. Однако время для всех было только сроком, оно висело на шее, как ненавистный груз, и поэтому в конце концов Володя и его горшок стали для всех развлечением, — кто здоровой рукой, кто боком, кто коленом, сопя, пыхтя и ругаясь, вся палата спускала его на пол и затем водворяла снова на постель. Потом возбужденные и потные больные стояли вокруг и приговаривали:
— Здоров, пухлый черт, ой здоров. Ну-ну. Чистая бочка… Слон, слон в правильном виде!
А Володя смотрел прямо перед собой небесно-голубыми глазами и молчал.
Потом все заметили, что больной стал худеть. Безобразно раздутое тело постепенно приобрело обычные формы, и однажды, обтирая Володю горячей водой, санитар сказал:
— А наша бочка-то, хлопцы, совсем вроде исчезла!
Все посмотрели — и разом послышались возгласы удивления: на чистой постели среди чахлых, согнутых фигур сидел прекрасно сложенный атлет, молодой, розовый, голубоглазый — сидел, как обнаженный бог, — неподвижный и далекий. Удивительно изменилось лицо — из бесформенного и бессмысленного оно незаметно стало мужественным и красивым.
Так вернулась одна часть Володи — его тело.
Очень тяжелым больным разрешалось раз-два в день покурить в палате. Кто-то в шутку, скрутив махорочку для дох-лика, сказал Володе:
— А может, и ты хочешь? Ну-ка, затянись! — и сунул закрутку ему в губы.
Все повернули головы и ждали, что будет. Сначала закрутка неподвижно торчала из полузакрытого рта. Потом Володя сомкнул губы, закашлялся, и какая-то тень мысли, слабый ее отблеск, промелькнула на неподвижном лице. И вдруг из носа показался дымок! Володя затянулся, поправил губами цигарку, затянулся опять, пожевал губами (закрутка неудобно лежала в губах и вот-вот должна была выпасть) и поднял руку.
Все захлопали в ладоши. «В статую вселяется дух!» — подумал я.
С тех пор какое-то выражение временами появлялось на неосмысленном лице. Если кто-то ронял жестяную миску, то Володя вздрагивал и слегка поворачивал голову на звук — устанавливались первые тончайшие нити связи между миром и человеком, который куда-то ушел из своего тела и теперь делал попытки вселиться в него обратно.
Володю стали водить в уборную и умывалку и приучили есть ложкой без чужой помощи. Он принимал закрутки и довольно ловко курил. Возвратились инстинкты и приобретенные автоматические движения, вернулся подсознательный человек, и теперь ему нужно было сделать еще один шаг, и тогда зажглось бы сознание — вторая часть «я».
Однажды вечером, перед отбоем, когда дохлики уже спали, а легкобольные молча дремали или готовились ко сну, большая крыса перебежала палату. Это было желанное развлечение. Дыру в полу заткнули, двери закрыли, и началась охота. Поняв опасность, животное заметалось, прыгая через палки и костыли больных и молниеносно перебегая большую комнату: пока больные неловко толкались в одном углу, крыса по диагонали летела в другой. Особенно шуметь не разрешалось: слышались только глухой шум, ругательства вполголоса и сопение.
И вдруг резко и звонко, на всю больницу, зазвенел крик Володи:
— Крысы! Крысы!! Крысы!!!
Он вскочил на постель с искаженным от ужаса лицом, поднял руки и кричал, топая ногами. В этом страшном вопле звучали безнадежный призыв и неописуемое отчаяние человека, который знает, что его никто не услышит.
Крысу немедленно загнали в дыру. Молча все смотрели на Володю; он сел на постель, закрыл лицо руками и зарыдал.
— Слез-то сколько накапал на простыню! С полстакана будет! — вздыхали больные. — И чего он спужался крысы? Тут, брат, что-то есть: не напрасно, видно, убивается.
Так Володя вернулся к нам и с этого вечера стал Владимиром Александровичем.
Жизнь познается благодаря контрастам и ими же украшается: только резкие противоположности делают ее похожей на яркий ковер, по которому шагает советский человек, — великий счастливец, которому выпало на долю трудиться и бороться на этой земле.
Летом в нашем «штабном» отделении открывался зеленый театр — эстрада с танцевальной площадкой. Каждый вечер там собирались сотни людей, пели и плясали цыгане, выступали самодеятельные и бывшие профессиональные артисты, гремел недурной оркестр, и танцевала молодежь — зека-зека по одному кругу, работавшие в штабе вольняшки — по другому. Строгие предписания режима в эти летние ночи не соблюдались — лагерь работал в три смены, желающих отдохнуть всегда было много, и музыка смолкала лишь далеко за полночь. Начальство мудро прикрывало один глаз: во-первых, отдых содействовал выполнению плана, а во-вторых, другого театра и оркестра в городе пока не было, и лагерь оставался общим культурным центром для всех этих затерянных в тундре людей, вольных и невольных.
Это был самый фантастический город в мире: он рос из снега и цветов на наших глазах, мелодии танго сливались с перекличкой часовых, поверх модных причесок дам в казенных бушлатах с желтой полосой на груди виднелись вышки с автоматчиками, вокруг театра, как дерзкий вызов Северу, толпились многоэтажные здания в лесах, а дальше — громада строящегося завода, млеющая в лучах полуночного солнца пестрая долина, кольцо голубых гор, а за ними — золотисто-зеленая гладь океана с медленно плывущими розоватыми ледяными полями.
Каким бы безнадежно серым ни казался вечер, как ни пугала бы непроглядным мраком ночь, каким бы зловещим багрянцем ни пылало утро, — все равно всегда в конце концов настает день — золотой, умиротворенный, разумный, трудовой. После мучительных шатаний я победил в себе растерянность вечера, тупое страдание ночи и злобное пробуждение физических и духовных сил утра: пройдя через три превращения, я постепенно стал возвращаться к тому, кем был, — к Советскому Человеку, но не прежнему, а к его старшему брату, более мудрому и уверенному в себе, знающему истинную цену добру и злу.
Зимой выходных дней хватало — их обеспечивал климат: при морозе свыше 40 градусов на работу не выводили. Но летом начальство спешило сделать как можно больше, и мы с весны не отдыхали вот уже месяц. Тем блаженней оказался отдых, совпавший с тихим и солнечным днем. Рабочие проснулись поздно и часам к одиннадцати выползли наружу, — погреться на солнышке. Вокруг больницы собралась толпа — черное кольцо растянувшихся на бушлатах тел, похожее на лежбище тюленей. Больница стояла на небольшом покатом пригорочке, и лежать здесь было сухо и удобно, да и обстановка была культурнее — можно заполучить обрывок газеты или замусоленную книгу, а главное — услышать культурную речь и самому принять участие в разговоре, который сладко и горько напоминал былые времена.
Я вынес на веранду столик и усадил перед собой Владимира Александровича — хотелось сделать тридцать первую запись в свою толстую тетрадь: я записывал биографии некоторых заключенных с сохранением стиля их рассказа — это напоминало научную работу и было нужно для выяснения основных вопросов, которые меня занимали: как жить? что делать? Из раскрытого окна палаты выглядывали санитар, — эвенк Коля Гаюльский, и лекарский помощник, — бывший командир краснознаменной дивизии, Андрей Тарасович; по краю веранды сидели плечом к плечу полусонные, размякшие на солнце рабочие; ниже и дальше уступами расстилался город, завод, сопки, играющая нежными красками тундра, и над всем этим повисло сбоку нежаркое и неяркое заполярное солнце.