— Один из самых несчастных дней моей жизни был тот, когда я мальчиком-подростком узнал, что колчаковцы сожгли моего отца в паровозной топке. Соответственным было счастье стрелять им в спину при их беспорядочном бегстве. С годами эти два сильных переживания померкли: жизнь идет вперед, новые события заслоняют собой старые. Следующим днем большого счастья явился день моего поступления в партию. Я тогда ясно вспомнил отца, паровозную топку и покачивание тяжелой винтовки в моих еще слабых руках, когда я через забор стрелял в белых. Я твердо взял в руки красную книжечку и мысленно сказал себе: «Это оружие дальнобойней той винтовки: теперь я буду бить без промаха, и мои пули настигнут иных врагов». Ну-с, — Степа сделал паузу, — и они достигли. Но я не стал от этого счастливее.
Он закрыл глаза и опустил голову на грудь. Но я знал, что продолжение будет, и спокойно молчал. Куда спешить?
Наконец Степан собрался с силами.
— Дай мне высказаться, Дима, и не перебивай. Скажешь свое мнение потом. Слушай! Человек по природе своей эгоист и в этом причина нашего несчастья. Ведь уже давно мы наблюдаем вокруг себя нарушения законности. Не так ли? Ну, вспомни: самоуправство, ошибки в руководстве всей политикой партии и государства… Ленинский курс на убеждение и показ сменился сталинским курсом на насилие и приказ. Длинный путь к прочной победе без потерь мы отвергли и выбрали короткий путь к неполной победе с такими ужасными потерями, которые ставят под сомнение ценность самой победы. Наша политика перестала быть разумной и расчетливой. Уже голод в начале тридцатых годов указал на это. Как партийный вожак в большом Наркомате, я имел доступ ко всей информации — и нашей секретной, и к сводкам сообщений иностранной прессы. И что же? Лично меня чужие беды не касались, я брезгливо морщился и объяснял народное горе исторической необходимостью, логикой борьбы за довершение социальной перестройки, досадными, но неизбежными издержками революции или попросту усушкой-утруской недоброкачественного социального материала. Я стал партбюрократом. Оторвался от народа. Совесть моя спала, и в приятном сне я безответственно поднимал руку «за». Тетка рассказывала о пустых станицах на Дону, о голодающих в Ростове, брат из Сибири писал о неслыханной волне высланных и заключенных, о высокой смертности в местах принудительного поселения. А я в Москве увлекался боксом и Чайковским: я не деревенский мужик, я — потомственный железнодорожник, меня это не касалось.
Он сжал кулаки.
— Черт побери, даже в тридцать шестом я беспробудно спал и видел розовые сны, хотя буря ревела уже над головой. Я пожимал плечами, разводил руками, и только. Работы было много, я уставал, и думать о неприятном просто не хотелось. Наконец в усушку-утруску попали мои личные друзья, более того — боевые товарищи отца, старые большевики-партизаны, которые на своих плечах вынесли советскую власть к победе в гражданской войне. Гибли те, кто дал силу организаторам их гибели. И все-таки я не очнулся: по-прежнему отмахивался, все так же голосовал «за» и на собраниях призывал других поднятием руки посылать на смерть арестованных. Я все еще успокаивал себя непроверенностью данных. Проклятье! Проклятье!
Медведев яростно ударил кулаками о пол.
— Месяц назад мы подсчитали количество каторжных лет, привезенных нашим поездом из Москвы, и я обдумал все. Месяц не находил покоя. Страдал. И проснулся! Довольно, Дима, слышишь, я не могу больше! Открываю глаза! Я себя спрашиваю: кто дал мне право быть палачом? Чистеньким, культурненьким заплечных дел мастером, на котором нет ни капельки чужой крови, потому что он рубит головы не топором, а только поднятием руки? Кто дал мне право распоряжаться чужой жизнью?
Я с удивлением на него покосился и, прожевывая кусок хлеба с сахаром, пробурчал:
— Партия.
Степан задумался.
— Если это так, то кто дал ей право учить меня послушно носить на своей спине Бориса Бермана?
— Идея?
Медведев повернулся ко мне. Побледнел. Заскрипел зубами.
— Дать бы тебе в морду за такие слова! Ты позоришь нашу идею. Но у меня нет на это права: я — член партии, ты — беспартийный. Был бы ты коммунистом, дал бы я тебе по…
— А я и есть коммунист, Степан!
— Заткнись. Я виноват во всем. Не Борис Берман ответит перед историей и Советским народом за свои злодейства, а я и миллионы мне подобных партийных и беспартийных большевиков. Мы его создали! Мы! Мы!!!
Он задохнулся от бешенства.
— Ты знаешь, что в пятьдесят восьмой статье имеются пункты одиннадцать — организация и семнадцать — соучастие. По соучастию ты вполне заслужил свой срок, а меня следовало бы расстрелять вместе с Берманом. Это подло дать тебе двадцать пять, Берману — вышку, а мне — десяточку! Я негодяй, мне стыдно перед тобой!
Я уложил остатки хлеба в мешок и сказал:
— Ладно, ладно. Не бузи. Ты дурак, вот что печально. Тебя следовало бы просто выгнать из партии за маловерие. Сталин ничего не знает об этих безобразиях, которые чинят проходимцы и прохвосты, чиновники и дураки. Но и они не партия и не идея, а всего только люди. Мы оба — коммунисты и теперь несем в себе эту идею, как компас. Потеряем идею — заблудимся. Кончаем спор, Степан. Мы на посту, и сомневаться нам поздно. Довольно нас пачкали следователи! Мы не можем теперь сами начинать обгаживать свое прошлое. Я лучше закончу свой рассказ о приключении в Лондоне. Он хорош тем, что в нем ты найдешь главное, что сопутствует всякой борьбе: грязь, жестокость и геройство. Раз я верю — мне все позволено. Раз я подставляю свою грудь под пули, я имею право стрелять и в чужую грудь! Ради великой идеи будущего счастья на земле ничего не жаль. Такова была моя несложная философия. Понял? Лучше слушай мою сказку для детей старшего возраста. Начинаю.
— Постой! Ты сказал «была», а теперь?
— Не начинай опять, Степан. Я ничего не знаю! Слышал? Не знаю! Итак, начинаю. Внимай и думай. Пока это то, что нам осталось: думать.
Ах, вот как… Вот как…
Бешеная ненависть не просто восстанавливает силы — она удесятеряет их. Я шел по мягкому ковру коридора, как разъяренный тигр крадется в джунглях. Или я пробью себе дорогу к свободе, или умру сегодня ночью — и не один…
Снова я нашел уголок, где в густой розовой полутьме стояли глубокие кресла. Опять те же сутенеры и проститутки, лакеи и танцоры — только лица стали утомленнее, серее… Скоро рассвет.
Я сел в кресло, незаметно вынул пистолет, ввел пулю в ствол, взвел курок и взял его на предохранитель. Смерть близка, но я умру не один.
Перед тем как встать, я задумался. Что если пойти в ложу музыкантов и проложить путь дерзостью и силой? Там уже поставлены их люди, но… А если коридор заперт? Если я убью охрану и попаду в тупик?..
— Ах, милый, милый! Наконец-то я нашла вас! — душистые розовые пальчики шутливо ерошат мне волосы. Моя первая улика. Подведенные глаза смотрят внимательно и серьезно.
— А? Чего? — я пьяно гляжу на нее. Она торжествующе усмехается.
— Дорогой мальчик, здесь есть служебная комнатка, кабинет директора… Ключ у меня. Зайдем! Там в шкафчике ждет бутылка прекрасного бренди…
Отступать нельзя. Поздно. Спасение только в наступлении — повернуться на врага и броситься в смертельную схватку один на один!
Мы входим в кабинет, она запирает дверь. Уютная комнатка, розовый фонарик… Диван… Бутылка бренди. Сети расставлены хорошо.
Она ложится и принимает соблазнительную позу, давно известную по картинам французского салона.
Я сажусь у ее ног. Она наливает большой стакан мне и рюмочку себе.
Ближе, ближе, дорогой… К чему стесняться… Вы красивы. Мужественны… Ведь вы офицер, правда?
— Брат жены моего дяди служил в армии, но я — нет. Я — художник, у меня земля в Венгрии… — нескладно лепечу я в ответ. Каким-то необъяснимым образом серебряный шнурок, поддерживающий ее платье, соскальзывает с плеч, обнажая розовые груди.
«Гадина», — думаю я и говорю:
— Дорогая, не соблазняйте меня… К сопротивлению нет воли — я раб красоты!