Наряду со стилистическими и словарными замечаниями Карамзин высказывает общие оценки произведения и принципиальные взгляды на литературу. Он не приемлет официозные проправительственные стихи. «„Ода“ и „Глас патриота“, — пишет он Дмитриеву по поводу его стихотворений, посвященных взятию Варшавы, — хороши Поэзиею, а не предметом. Оставь, мой друг, писать такие пьесы нашим стихокропателям». В другом письме Карамзин пишет о «Послании» («Не скоро ты, мой друг, дождешься песней новых»): «Возвратившись из деревни, я успел быть очень нездоров и выздороветь; читал пиесу твою и больной, и здоровый; она показалась мне и в том, и в другом состоянии равно хорошею. Благородство в мыслях, связь и свободное их течение в чистом слоге: вот ее достоинства».
«Предисловие» ко второй книжке «Аонид» — это, по существу, литературная консультация, урок для молодых (и немолодых) поэтов, в котором Карамзин высказывает, естественно, и свои взгляды на современную поэзию.
«Не употребляя во зло доверенности моих любезных сотрудников, не употребляя во зло прав издателя, я осмелюсь только заметить два главные порока наших юных муз: излишнюю высокопарность, гром слов не у места и часто притворную слезливость. (Я не говорю уже о неисправности рифм, хотя для совершенства стихов требуется, чтобы и рифмы были правильны.)
Поэзия состоит не в надутом описании ужасных сцен натуры, но в живописи мыслей и чувств…
Не надобно думать, что одни великие предметы могут воспламенять стихотворца и служить доказательством дарований его: напротив, истинный поэт находит в самых обыкновенных вещах пиитическую сторону; его дело наводить на все живые краски, ко всему привязывать остроумную мысль, неясное чувство или обыкновенную мысль, обыкновенное чувство украшать выражением, показывать оттенки, которые укрываются от глаз других людей, находить неприметные аналогии, сходства, играть идеями и, подобно Юпитеру (как сказал об нем мудрец Эзоп), иногда малое делать великим, иногда великое делать малым. Один бомбаст, один гром слов только что оглушает нас и никогда до сердца не доходит; напротив того, неясная мысль, тонкая черта воображения или чувства непосредственно действует на душу читателя; умный стих врезывается в память, громкий стих забывается.
Не надобно также беспрестанно говорить о слезах, прибирая к ним разные эпитеты, называя их блестящими и бриллиантовыми, — сей способ трогать очень ненадежен: надобно описать разительно причину их; означить горесть не только общими чертами, которые, будучи слишком обыкновенны, не могут производить сильного действия в сердце читателя, — но особенными, имеющими отношение к характеру и обстоятельствам поэта…
Трудно, трудно быть совершенно хорошим писателем и в стихах, и в прозе; зато много и чести победителю трудностей (ибо искусство писать есть, конечно, первое и славнейшее, требуя редкого совершенства в душевных способностях); зато нация гордится своими авторами; зато о превосходстве нации судят по успехам авторов ее».
Учителем, мэтром воспринимался молодыми литераторами Карамзин и в столицах, и в провинции.
Осенью 1799 года Карамзина в его квартире на Никольской улице посетил молодой поэт, купеческий сын из Казани Гаврила Петрович Каменев. Он оставил подробное описание своего посещения. Это почти единственное мемуарное свидетельство о домашнем быте Карамзина до его женитьбы.
Каменев пишет своему другу, казанскому литератору С. А. Москотельникову, что к Карамзину он пошел по рекомендации И. В. Лопухина, а сопровождал его сын И. П. Тургенева Николай, десятилетний мальчик: «В прошедшем письме обещал я вам сообщить подробности визита моего у г. Карамзина. Вот они. В половине двенадцатого часу с старшим сыном г. Тургенева поехали мы на Никольскую улицу и взошли в нижний этаж зелененького дома, где г. Карамзин нанимает квартиру. Мы застали его с Дмитриевым, читающего 5-ю и 6-ю части его „Путешествия“, которые теперь в Петербургской ценсуре и скоро, вместе с „Московским журналом“, будут напечатаны. Увидевши нас, Карамзин встал из вольтеровских кресел, обитых алым сафьяном, подошел ко мне, взял за руку и сказал, что он любит знакомиться с молодыми людьми, любящими литературу, и, не давши мне ни слова вымолвить, спросил: не я ли присылал ему перевод из Казани и печатан ли он? Я отвечал и на то, и на другое как можно короче. После сего начался разговор о книгах, и оба сочинителя спрашивали меня наперерыв: какие языки мне известны? где я учился? сколько времени? что переводил? что читал? и не писал ли чего стихами? Я отвечал, что перевел оду Клейста… Карамзин спросил Тургенева, перевел ли он переписку Юнга с Фонтенелем из „Философии природы“, и начали говорить о сей книге, которой сочинителя он не любит. Вот слова его: „Этот автор может только нравиться тому, кто имеет темную любовь к литературе. Опровергая мнения других, сам не говорит ничего сносного; ожидаешь много, приготовишься — и выйдет вздор. Нет плавности в штиле, нет зернистых мыслей; многое слабо, иное плоско, и он ничем не брильирует[10]“. Карамзин употребляет французских слов очень много; в десяти русских есть одно французское. L’imagination, sentiments, tournament, energie, epithete, expression, exeller[11] и прочее повторяет очень часто. Стихи с рифмами называет побежденною трудностию; стихи белые ему нравятся. По его мнению, русский язык не сотворен для поэзии, а особливо с рифмами; что окончание стихов на глаголы ослабляет экспрессию. Перебирая людей, имеющих в Казани свои библиотеки, о Вас упомянул я и сказал, что трудитесь в переводе Тасса. „Да не стихами ли?“ — спросил Дмитриев. Я отвечал, что прозою, с перевода Лебрюнова, и Карамзин признал этот перевод за самый лучший. Дмитриев хвалил Фон-Визина, Богдановича, но Карамзин был противного мнения, и когда первый читал несколько стихов из поэмы „На разрушение Лиссабона“, переведенных, как он говорит, Богдановичем, то он критиковал стихи, называя их слабыми и проч.
Он росту более нежели среднего, черноглаз, нос довольно велик, румянец неровный и бакенбарт густой. Говорит скоро, с жаром и перебирает всех строго. Сожалеет, что не умел воспользоваться от своих сочинений. Дмитриев росту высокого, волосов на голове мало, кос и худощав. Они живут очень дружно и обращаются просто, хотя один поручик, а другой генерал-поручик. Прощаясь со мной, просил меня, чтоб я чаще к нему ходил».
«Октября третьего дня я сделал визит г. Карамзину, и принят им столь же хорошо, как и в первый. Севши в вольтеровские свои кресла, просил он меня, чтобы я сел на диван, возвышенный не более шести вершков от полу, где, как карла перед гигантом, в уничижительнейшем положении, имел удовольствие с час говорить с ним. Г. Карамзин был в совершенном дезабилье: белый байковый сюртук нараспашку и медвежьи большие сапоги составляли его одежду. Говоря о новых французских авторах (которых я очень мало знаю), советовал мне читать их, утверждая, что ничем не можно столь себя усовершенствовать в истине, как прилежным чтением. Советовал мне сочинять что-нибудь в нынешнем вкусе и признавался, что до издания „Московского журнала“ много бумаги им перемарано и что не иначе можно хорошо писать, как писавши прежде худо и посредственно. Журнал его скоро выйдет новым тиснением.
Комнаты его очень хорошо убраны и на стенах много портретов французских и итальянских писателей, между ними заметил я Тасса, Метастазия, Франклина, Буфлера, Дюпати и других беллетристов».
Удивительны творческая энергия и продуктивность Карамзина в 1790-е годы. За десятилетие он заложил основы новейшей русской литературы. Но при всем этом он чувствовал, что может сделать еще больше, и хотел одного — работать. «Если спросишь, что я делаю, то мне стыдно будет отвечать: так мало, что почти ничего, имея, впрочем, охоту писать. Лишь только за перо, кто-нибудь в дверь или корректура на стол. Четыре тома „Писем русского путешественника“ выйдут через месяц и будут к тебе доставлены», — пишет он Дмитриеву в 1796 году.