28 сентября 1803 года Карамзин отправил в Петербург письмо Муравьеву:
«Имея доказательства Вашего ко мне благорасположения, а более всего уверенный в Вашей любви ко славе отечества и русской словесности, беру смелость говорить Вам о моем положении.
Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принужденною работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы — одним словом, сочинять Русскую Историю, которая с некоторого времени занимает всю душу мою. Теперь слабые глаза не дозволяют мне трудиться по вечерам и принуждают меня отказаться от „Вестника“. Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6000 руб. доходу. Если Вы думаете, милостивый государь, что правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствует успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение российской публики и которого безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего отзыва славных иностранных литераторов, то нельзя ли при случае доложить императору о моем положении и ревностном желании написать Историю не варварскую и не постыдную для его царствования? Во Франции, богатой талантами, сделали некогда Мармонтеля историографом и давали ему пенсию, хотя он и не писал Истории, у нас в России, как Вам известно, не много истинных авторов. Если галиматья под именем „Корифея“ печатается на счет казны, если перевод „Анахарсиса“ удостоился вспоможения от правительства, то для чего же, казалось бы, не поддержать автора, уже известного в Европе, трудолюбивого и пылающего ревностию ко славе отечества? Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет, ибо в это время надеюсь управиться с Историею. И тогда я мог бы отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставила бы меня в нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил бы профессорское жалованье, которое предлагали мне дерптские кураторы, но вместе с должностию, неблагоприятною для таланта.
Сказав все и вручив Вам судьбу моего авторства, остаюсь в ожидании Вашего снисходительного ответа. Другого человека я не обременил бы такою просьбою; но Вас знаю и не боюсь показаться Вам смешным. Вы же наш попечитель…
С душевным высокопочитанием имею честь быть, милостивый государь, Вашим покорным слугою.
Николай Карамзин».
31 октября 1803 года последовал именной его императорского величества указ Кабинету: «Как известный писатель, Московского университета почетный член Николай Карамзин изъявил Нам желание посвятить труды свои сочинению полной Истории отечества нашего, то Мы, желая ободрить его в столь похвальном предприятии, Всемилостивейше повелеваем производить ему, в качестве Историографа, по две тысячи рублей ежегодного пенсиона из Кабинета Нашего».
В последнем номере журнала Карамзин напечатал последнюю свою статью «К читателям „Вестника Европы“» — прощальную и благодарственную:
«Сею книжкою заключается „Вестник Европы“, которого я был издателем. В продолжении его не буду иметь никакого участия.
…Изъявляю публике искреннюю мою признательность. Я работал охотно, видя число пренумерантов. „Вестник“ имел счастие заслужить лестные отзывы самих иностранных литераторов: многие русские сочинения переведены из него на немецкий и французский и помещены в журналах, издаваемых на сих языках.
…Милость нашего императора доставляет мне способ отныне совершенно посвятить себя делу важному и, без сомнения, трудному; время покажет, мог ли я без дерзости на то отважиться.
…Между тем с сожалением удаляюсь от публики, которая обязывала меня своим лестным вниманием и благорасположением. Одна мысль утешает меня: та, что я долговременною работою могу (если имею какой-нибудь талант) оправдать доброе мнение сограждан о моем усердии к славе отечества и благодеяние великодушного монарха».
Глава VII
О ЛЮБВИ К ОТЕЧЕСТВУ И НАРОДНОЙ ГОРДОСТИ. 1803–1811
Как ни сильны были печаль и отчаяние Карамзина после смерти Елизаветы Ивановны, ежедневные заботы и время сглаживали, утишали их. Прежде всего, он в полной мере познал новое для него чувство родительской любви. Лето 1803 года он решил снова провести в Свирлове, где был так счастлив и пережил такое горе. Туда его влекли воспоминания о Лизаньке. «Мне, конечно, будет грустно, — сообщает он перед отъездом брату, — но вообще я стал гораздо покойнее…»
«…Я был в великом беспокойстве о моей Сонюшке… теперь она, слава Богу! здорова, и я спокойнее. Находя одно утешение в ней, боюсь и страдаю, как скоро она нездорова. Сделав одну важную потерю, человек уже не уверен ни в чем на земле… Родительское сердце не может быть пусто: когда оно не страдает, то наслаждается. Дай Бог и вам и мне вырастить своих милых».
Из Свирлова в Москву Карамзин вернулся только в октябре, и заставила его это сделать лишь дурная погода.
В Москве жизнь Карамзина текла так же, как в деревне: очень скромная, в работе, с редкими выездами. Старый слуга Карамзина Лука, крепостной Елизаветы Ивановны, рассказывал: «После смерти жены Николай Михайлович нанял домик в Марьиной Роще и поручил Сонюшку Илье (своему крепостному дядьке, который ходил за ним в пансионе Шадена и сопровождал в заграничном путешествии. — В. М.) и мне, он тогда писал „Марфу-посадницу“ и „Лизу-русальницу“ (по народным преданиям, утопившаяся девушка становилась русалкой, поэтому Лука так называет „Бедную Лизу“; соединение двух повестей, между написанием которых разница в десять лет, объясняется тем, что тогда Карамзин готовил собрание своих сочинений, в которое они обе входили. — В. М.), издавал также журнал, этим мы и жили. Накормим Сонюшку кашкой, катаем ее в тележке, она у нас прыгает, такая веселенькая. Как, бывало, приедет Николай Михайлович, не нарадуется».
С этим же Лукой связан анекдот, рассказанный П. А. Вяземским в «Старой записной книжке», о том, как однажды Карамзин, приехав к кому-то с визитом и не застав хозяина дома, велел своему слуге записать его в визитном листе, и тот записал: «Карамзин, граф истории».
Пять месяцев деревенского уединения в Свирлове были временем серьезного, спокойного осмысления своего положения и самооценки. Там Карамзин пишет третий философский диалог Мелодора и Филалета «О счастливейшем времени в жизни», заключающий в себе систему его жизненной философии.
«Сравнение определяет цену всего: одно лучше другого — вот благо! одному лучше, нежели другому, — вот счастие!
— Какую же эпоху жизни можно назвать счастливейшею по сравнению? — спрашивает Карамзин и отвечает: — Не ту, в которую мы достигаем до физического совершенства в бытии (ибо человек не есть только животное), но последнюю степень физической зрелости — время, когда все душевные способности действуют в полном развитии, а телесные силы еще не слабеют приметно; когда мы уже знаем свет и людей, их отношения к нам, игру страстей, цену удовольствий и закон природы, для них установленный; когда разум наш, богатый идеями, сравнениями, опытами, находит истинную меру вещей, соглашает с нею желания сердца и дает жизни общий характер благоразумия. Как плод дерева, так и жизнь бывает всего сладостнее пред началом увядания.
…В сие же время действует и торжествует Гений… Ясный взор на мир открывает истину, воображение сильное представляет ее черты живо и разительно, вкус зрелый украшает ее простотою, и творения ума человеческого являются в совершенстве, и творец дерзает, наконец, простирать руку к потомству, быть современником веков и гражданином вселенной. Молодость любит в славе только шум, а душа зрелая справедливое, основательное признание ее полезной для света деятельности. Истинное славолюбие не волнует, не терзает, но сладостно покоит душу, среди монументов тления и смерти открывая ей путь бессмертия талантов и разума: мысль, утешительная для существа, которое столько любит жить и действовать, но столь недолговечно своим бытием физическим!
Дни цветущей юности и пылких желаний! Не могу жалеть о вас! Помню восторги, но помню и тоску свою; помню восторги, но не помню счастия: его не было в сей бурной стремительности чувств к беспрестанным наслаждениям, которая бывает мукою; его нет и теперь для меня в свете, но не в летах кипения страстей, а в полном действии ума, в мирных трудах его, в тихих удовольствиях жизни единообразной, успокоенной, хотел бы сказать я солнцу: остановись, если бы в то же время мог сказать и мертвым: восстаньте из гроба!.»