Есть у нас и старинные рыцарские романы (герои их обычно военачальники князя Владимира, нашего Карла Великого), и волшебные сказки — некоторые из них достойны называться поэмами. Но вот, милостивый государь, что поразит Вас, быть может, более всего — года два назад в наших архивах обнаружили фрагмент поэмы, озаглавленной „Слово о полку Игореве“, которую можно поставить рядом с лучшими местами из Оссиана и которую сложил в двенадцатом веке безымянный певец. Энергический слог, возвышенно-героические чувства, волнующие картины ужасов, почерпнутые из природы, — вот что составляет достоинство этого отрывка, где поэт, набрасывая картину кровавого сражения, восклицает: „О, я чувствую, что моя кисть слаба и бессильна. У меня нет дара Бояна, этого соловья прошедших времен…“ Значит, и до него были на Руси великие певцы, чьи творения погребены в веках. В наших летописях сей Боян не упомянут; мы не знаем, ни когда он жил, ни что он пел. Но дань уважения, воздаваемая его гению подобным поэтом, заставляет нас сокрушаться об утрате его созданий».
Следует отметить, что Карамзин первым выступил в печати с высокой оценкой «Слова о полку Игореве» еще до опубликования поэмы.
Говоря о насаждении европейской цивилизации в России Петром, Карамзин говорит, что тогда русская литература стала осваивать иностранный опыт. «С тех пор, — продолжает он, — мы с успехом испробовали силы свои почти во всех жанрах литературы. Есть у нас эпические поэмы, обладающие красотами Гомера, Вергилия, Тасса; есть у нас трагедии, исторгающие слезы; комедии, вызывающие смех; романы, которые порою можно прочесть без зевоты; остроумные сказки, написанные с выдумкой, и т. д. и т. д. У нас нет недостатка в чувствительности, воображении, наконец — в талантах; но храм вкуса, но святилище искусства редко открываются перед нашими авторами. Ибо пишем мы по внезапной прихоти; ибо слабое ободрение не побуждает нас к усидчивому труду; ибо, в силу тех же причин, справедливые критики редки на Руси; ибо в стране, где все определяется рангами, слава имеет мало притягательного. Вообще же у нас больше пишут в стихах, нежели в прозе; дело в том, что под прикрытием рифмы более допустима небрежность, что благозвучную песню можно прочесть в обществе хорошенькой женщине и что сочинение в прозе должно содержать больше зрелых мыслей. Вот уже несколько лет, как в Москве выходит календарь муз под названием „Аониды“ с эпиграфом из Шамфора:
Соперника в стихах восславим торжество,
Кто победитель мой? Я обниму его.
Все наши поэты печатаются в этом альманахе, — они воспевают восторги или мучения любви, улыбку весны или жестокости зимы, радости труда или очарование лени, величие наших монархов или прелесть наших пастушек; вслед за тем они замолкают на весь год».
В заключение Карамзин дает краткое изложение «прозаического сочинения, стяжавшего в России некоторый успех», — «Писем русского путешественника», которое наконец-то в январе 1797 года выпущено отдельным изданием.
«Письма русского путешественника» вышли с посвящением «Семейству друзей моих Плещеевых: к вам писанное, вам и посвящаю». Издание сопровождалось предисловием, в котором Карамзин раскрывал перед читателем метод своей работы и объяснял особенности сочинения, подчеркивая его художественность или, как стали позже говорить, беллетристичность. «Я хотел при новом издании многое переменить в сих письмах, — писал Карамзин, — и не переменил почти ничего. Как они были писаны, как удостоились лестного благоволения публики, пусть так и остаются». (Это заявление Карамзина можно понимать двояко: или он хотел сохранить текст как исторический документ, или же, убедившись, что цензура остается такой же, вынужден был отказаться от перемен. Во всяком случае, было сказано об авторском желании перемен, а уж как трактовать его — дело читателя.)
«Пестрота, неровность в слоге есть следствие различных предметов, которые действовали на душу молодого, неопытного русского путешественника: он сказывал друзьям своим, что ему приключилось, что он видел, слышал, чувствовал, думал, и описывал свои впечатления не на досуге, не в тишине кабинета, а где и как случилось, дорогою, на лоскутках, карандашом. Много неважного, мелочи — соглашаюсь; но если в Ричардсоновых, Филдинговых романах без скуки читаем мы, например, что Грандисон всякий день пил два раза чай с любезною мисс Бирон, что Том Джонес спал ровно семь часов в таком-то сельском трактире, то для чего же и путешественнику не простить некоторых бездельных подробностей? Человек в дорожном платье, с посохом в руке, с котомкою за плечами не обязан говорить с осторожною разборчивостию какого-нибудь придворного, окруженного такими же придворными, или профессора, сидящего в шпанском парике на больших ученых креслах. — А кто в описании путешествий ищет одних статистических и географических сведений, тому вместо сих писем советую читать Бишингову „Географию“».
В статье «Несколько слов о русской литературе» Карамзин рекомендует иностранному читателю «Письма…» как сочинение русской литературы, которое позволяет «судить о том, как мы видим вещи, как пишем и как изучаем создания словесности», то есть рекомендует как образец новой русской литературы.
В своей редакторской работе Карамзин выступал и критиком, и литературным консультантом, и учителем литературного мастерства.
Письма Карамзина Дмитриеву наполовину заняты литературными темами, разбором и оценкой его стихов. В одном из писем 1793 года Карамзин пишет: «При отъезде в деревню хочу написать тебе несколько строк» — это в начале письма, а затем следует обстоятельный разговор о стихах, уводящий к принципиальным вопросам литературной теории и мастерства:
«Благодарю за все Петербургские стихоиды и прозаиды. Повторение, скажешь ты. Извини, любезный! но я боюсь, чтобы ты совсем говорить не перестал, по ненависти твоей к повторениям.
Ода „С возом“, как воз дров; а дрова, как известно, употребляются не на худое. Из политических стихов можно и должно сделать другое употребление (прости мне сей галлицизм)… Я подозреваю, что автор хочет отрыть лавровый венок Василья Тредиаковского, лежащий в пыли и прахе, — отрыть и возложить его на свою пустую главизну.
„Жаворонок“ очень хорош. Я хотел бы, чтобы стих И о любви не помышляла был глаже, и чтобы вместо встрепенись поставил ты другое слово; надобно сказать встрепенувшись. Пичужечки не переменяй, ради Бога, не переменяй! Твои советники могут быть хорошими в другом случае; а в этом они не правы. Имя пичужечки для меня отменно приятно, верно, потому, что я слыхал его в чистом поле от добрых поселян. Она возбуждает в душе нашей две любезные идеи: о свободе и сельской простоте. К тону басни твоей нельзя прибрать лучшего слова. Птичка почти всегда напоминает клетку, следственно, неволю. Пернатая есть нечто весьма неопределенное. Слыша это слово, ты еще не знаешь, о чем говорится: о страусе или колибри. — То, что не сообщает нам дурной идеи, не есть низко. Один мужик говорит пичужка и парень; первое приятно, второе отвратительно. При первом слове воображаю красный летний день, зеленое дерево на цветущем лугу, птичье гнездо, порхающую малиновку или пеночку и покойного селянина, который с тихим удовольствием смотрит на природу и говорит: вот гнездо! вот пичужечка! При втором слове является моим мыслям дебелый мужик, который чешется неблагопристойным образом и утирает рукавом мокрые усы свои, говоря: ай, парень! что за квас! Надобно признаться, что тут нет ничего интересного для души нашей! Итак, любезный мой И., нельзя ли вместо парня употребить другое слово? — Мораль в заключении кажется мне неясною. Из басни следует, что не должно надеяться на чужую помощь; к чему же сказано: не всегда в намерениях будь скор? Разве к тому, что жаворонок не тотчас решился оставить гнездо свое? Но это очень далеко и темно. Вот мои замечания, очень, очень неважные!»