Помогло или лишь усугубило зло то жуткое снадобье, которое когда-то давно посоветовала мне мама Роза? Не могу сказать, почему я продолжал прибегать к нему, из-за безнадежной покорности или из-за собственного бессилия перед дьявольским искушением образа, который она своими словами вызвала в моем воображении? Когда я была молодая, у меня было тело хоть куда. И твой отец приходил ко мне. Что это — моя месть ему или последняя попытка стать с ним вровень, хотя бы и заплатив за это погибелью души? Конечно, мой поступок — чудовищное богохульство. Но гореть ли мне за это в аду или Же кара господня сокрыта в самой мерзости физической близости? Утомительные часы с Лидией в смраде ее хижины: ее безучастность, побуждающая меня к нелепой изобретательности и животной грубости, хотя я и знал наперед, что она покорно подчинится всему, чего бы я ни пожелал. Избивал ли я ее в угоду Сесилии за какое-то воображаемое оскорбление, нанесенное моей супруге, или ласкал — для Лидии все это было лишь прихотями и причудами мужского, хозяйского норова. Она ничего не спрашивала и даже никогда не пыталась понять, что я с ней делаю и зачем. Мое влечение к ней значило для нее столь же мало, как и моя ярость, моя потребность в ней была ей столь же безразлична, как и мое отвращение — к ней и к самому себе. Я — хозяин, а она рабыня, и она будет делать то, что я велю, вот и все. Я мог ласкать или пинать ее или глумливо обсыпать ее влажное тело перьями разодранного матраса — она ко всему относилась одинаково равнодушно. А когда порой я был готов придушить ее, лишь бы вызвать у нее хоть какой-то ответ, то сдерживался только потому, что понимал: любое насилие она воспримет просто как проявление того, что она считала моим хозяйским «правом». И может быть, единственное оправдание всему этому заключалось в том омерзении, которое пробуждалось во мне, и в неминуемой яростной злобе, с которой я затем возвращался к моей жене, столь безупречно чистой и пристойной, ожидающей, в равной мере благочестиво и нетерпеливо, своего — и своей чистоты — попрания.
Быть может, было бы проще и менее отвратительно вместо этой слабоумной Лидии взять Бет? Должен признать, что после смерти ребенка Бет испытывала ко мне странное влечение, которым едва ли не щеголяла. Но именно оно в конце концов и удержало меня. И не только из-за вины перед ней, хотя господу ведомо, как я казнился своей виной, но и из-за страха. Во имя чего, думал я, если не ради мести, она преследует меня повсюду? И что может быть легче, чем обрушиться на меня, когда в спазмах похоти я буду особенно уязвим? Искушение было сильным, но страх сильнее. К тому же мое отвращение к Лидии как бы уменьшало греховность нашей связи: в самом поступке заключалось и наказание за него. С Бет это могло бы стать обычным и не столь отравленным удовольствием, а оно было бы куда более греховно. Если бы Сесилия хоть раз сказала что-нибудь, если бы она обвинила или изругала меня, взмолилась к господу, прося вразумить или покарать, но она благочестиво и безмолвно подчинялась всему, на свой лад столь же покорная, как и Лидия. И если даже я терпел неудачу, если посреди нашего безлюбого спаривания мое сознание отключалось и я засыпал, она мягко убеждала меня, что это не имеет значения: попирать ее — со всей яростью или в полнейшем равнодушии — вот все, что от меня требовалось.
Но время шло, и она делалась все беспокойней, все напористей. Она понемногу свыклась с причудливой загадкой своей власти надо мной, и в ее голосе появилась едкость. Начались попреки. Почему у нас нет сына? Все почтенные люди имеют сыновей. Или это наказание мне за какой-то чудовищный грех, о котором и помыслить страшно? Тут она замолкала и подчеркнуто язвительно глядела на меня, хотя никогда не произносила имени Лидии или Бет.
— Всему свое время, — настаивал я. — Если будет на то воля господня.
— Даже у Эстер есть сын. Кто бы мог подумать, что ее плоское тело способно произвести на свет ребенка? Но вот у нее сын, она ждет второго. И я уверена, что это опять будет мальчик.
— Почему ты винишь меня? — однажды взорвался я. — Если ты так жаждешь сына, то почему не родишь его? Ведь это твое тело должно вынашивать его.
— Даже у рабов есть сыновья! — резко бросила Сесилия. В тот раз она впервые посмела сказать такое и, наверно, сама поняла, что зашла слишком далеко, но, начав говорить, уже не в силах была остановиться. — Даже у Галанта есть сын.
Может быть, именно поэтому она с самого начала невзлюбила этого ребенка, жаловалась на шум, когда он плакал, привязанный к спине Бет, а когда малыш начал ползать, твердила, что он «мешается под ногами».
— Но мне не особенно хочется иметь сына, Сесилия, — говорю я. — Я счастлив дочерьми, которых господь даровал мне. Я люблю их.
— Что-то должно быть не в порядке у мужчины, не желающего иметь сына. — В ее голосе было злорадство. — Вот то-то и оно. Ты не настоящий мужчина. Иначе почему ты слабеешь, стоит тебе взяться делать то, что положено мужчине?
Я едва не ударил ее, но на кухне была мама Роза, которая слышала наш разговор. В бессильной злобе я кинулся вон из дома, а завернув за угол, споткнулся о ребенка Галанта, который ползал, ища мать. Я не смог сдержаться. Но клянусь господом богом, я никогда не желал ему смерти, в любое другое время я бы и пальцем не тронул его.
Что за странная, бешеная, ослепляющая ярость порой вдруг накатывает на меня? Не припомню, чтобы такое случалось со мной в детстве. В этот миг я словно бы раздваиваюсь: словно откуда-то сверху смотрю на себя самого, буйствующего и орущего внизу — настоящее безумие, бессмысленное и глупое. Мне хочется спуститься вниз и взять за руку этого разъяренного человека и его жертву, хочется попросить их обоих не принимать все происходящее чересчур всерьез, сказать им, что все это просто случайность, какая-то ужасная ошибка, — но я ничего не могу поделать, не могу остановиться. Мне хочется выкрикнуть богу: Почему ты так поступаешь со мной? Почему я больше не понимаю тебя? Я всегда старался жить согласно твоим заповедям. Когда я ребенком слушал глубокий рокот отцовского голоса, все казалось мне таким чистым, утешительным, само собой разумеющимся. Откуда же взялось это смущение, это ощущение того, что Слово перестало соответствовать моей нынешней жизни, откуда эта неспособность властвовать над миром, в котором мне было предписано быть хозяином? Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю[18].
Нет, ничто не помогало. Едва я произносил эти слова, как они теряли силу, становились просто очередной уловкой. Если бы я мог поговорить с кем-нибудь. С Галантом. Но нас разделял мертвый ребенок. И более всего меня пугало тревожное предчувствие того, что не эта беда самая страшная, что она, вероятно, лишь предвестие настоящего бедствия.
Онтонг
Почему ты ни во что не вмешиваешься, спрашивают меня. Почему и пальцем не пошевелишь?
Не по мне это, вмешиваться. Навидался я таких, которые вмешивались. Знаю, что с ними делают.
О себе рассказывать нечего, это никого не касается. Тело мое в их руках, а мысли мои им не по силам. Аллах их знает, сказал бы я раньше, но аллах уже давно покинул меня, а я его.
Как ты терпишь такое обращение с Лидией, спрашивают. Она же твоя. Живешь с ней. Вот и заступись.
Моя-то моя. И жил с ней, это точно. Жил с ней, но как бы порознь. Ведь коли баас вправе спать с ней, то вправе и делать все остальное, что вздумает. Тело принадлежит всем. Когда мы закрывались в хижине и прятались от мира, я обнимал ее, успокаивал, накладывал мазь на раны — это я мог. А когда вставало солнце и раздавались удары колокола, мы возвращались в мир и шли порознь. Чему быть, того не миновать.
Как долго человек может сопротивляться, пока его не сломают, спрашивал Галант.
Никого, говорю, не ломают понапрасну. Если сломали, значит, сам и виноват. Вот Ахилла сломали, а почему? Потому что смолоду бесился, не понимал, что можно изменить, а чего нельзя. А теперь по воскресеньям или ежели баас уедет куда-нибудь он первым делом напьется и свалится, рыдая, в темном углу или давай приставать к другим с сопливыми рассказами о далекой стране, откуда он родом, о тамошних девках, которых, мол, не довелось ему расчухать да пощупать как следует. И уж выговариваешь ему, утешаешь, а то и стукнешь или дашь пинка под зад, лишь бы расшевелить. Что толку распускать нюни? Человек несет свою ношу и должен нести, должен терпеть и терпит. Выживают терпеливые и неунывающие, говорил я ему. Камень можно поднять и швырнуть прочь, а то и разбить ударом лома. А воду в руке не удержишь — никому не удержать. Вот и живи, как вода.