Равнины Кейпа — вот границы моей родины, дюна за дюной, унылые и блеклые, испещренные следами ящериц, змей и стервятников, и переход через них отгородил меня не только от родных мест, но и от прошлого, и то и другое стало с тех пор невозвратным. Долгие дни путешествия по неприветливой земле, покрытой непривычной зеленью, дни, очерченные лишь движением фургона и теснимые со всех сторон ужасом, сопутствующим дерзкому и в своей бесповоротности ничем не искупимому деянию. Короткая, ни от чего не спасающая передышка в неправдоподобно плодородной долине Ваверена, а потом горы — дикие, мрачные, грозные. Уж на них-то никому не взобраться, уверенно думала я, однако то тут, то там виднелись колеи от фургонов, и вот, трясясь и раскачиваясь в разные стороны, мы пересекли их, последнюю границу, предел всякой надежде, чтобы вторгнуться в новые области этой неизвестной страны — Африки. После мягкой уступчивости Кейпа вдруг эта новая для меня резкость, грубая простота гор и тесных долин: судьба принимала вид сурового пейзажа.
Сама мысль о возможности вернуться утратила малейший практический смысл. Ведь одновременно был перейден и другой рубеж: смята, измучена, унижена и брошена обнаженной и израненной непорочность — и уже не унять ноющую боль пустоты.
А все же я гордилась своей решимостью, хотя еще и не знала, что меня ждет, ведь не могла же я вернуться обратно и встретиться лицом к лицу с осуждением или прощением праведников. Я останусь тут; я буду ему женой. Но молча подчиняться всему я тоже не стану. В этих забытых богом краях, где властвуют горы и мужчины, мне слишком часто доводилось видеть, как немногие живущие тут женщины постепенно теряли себя, все более и более опускались до роли тупой, вульгарной, податливой плоти: их удел — рожать детей и погонять рабов. Нет, я сохраню себя сопротивляясь: я буду жить с ним, но от своих жизненных принципов не отступлю, и стану терпеливо вводить у него на ферме привычки цивилизованной жизни. Садиться за стол мы будем в строго определенное время и одетые надлежащим образом, наши дети научатся читать и писать, в нашем доме не будет ни пылинки, это будет настоящий дом, а не обсиженный мухами и кишащий курами и козами хлев, какие я видела у других фермеров, наши рабы приобщатся к мудрости Священного Писания. Пит решил, что я говорю это в шутку, и покатывался со смеху, но я настаивала на своем. Он приходил в ярость и грозился поколотить меня, но я не уступала. Если он являлся домой не вовремя, обеда не было, если он не желал мыться и одеваться как полагается, я отказывалась обслуживать его. В конце концов он смирился. Правда, в чем-то другом и я подчинилась его силе. Вода, что точит камень.
Источенность, изнурение. Достаточно поглядеть на мое тело. Эти грубые, мозолистые, утомленные работой руки когда-то были затянуты в перчатки, они были гладкими и мягкими, их целовали офицеры. Ссутулившаяся спина была прямой. Обвисшие теперь груди — упругими и нежными, Пит без конца ласкал их, посмеиваясь над моим смущением: грубоватая нежность, единственное доступное ему проявление чувства, которое, вероятно, было любовью.
Один раз, вскоре после нашей дикарской свадьбы и рождения Баренда, Пит взял меня с собой в Кейптаун. Я едва не заболела от счастья. Мои родственники приняли нас внешне доброжелательно, но вынужденное прощение не могло перекинуть мост через пропасть. Кейптаун оказался всего лишь миром воспоминаний молодой девушки, которой уже не было: я не нашла себе места в тех далеких краях, куда попала с Питом, но и лишилась возможности вернуться сюда и заново обрести Кейптаун. Балы, скачки, вечеринки с офицерами — все казалось мне слишком фривольным и утомительным, и не потому, что город к тому времени стал английским, а потому, что я стала чужой. Но и когда мы вновь пересекли наши высокие горы, я чувствовала себя столь потерянной, как и прежде: истомленная полетом птица, которая не может сесть на свои сломанные лапки. Я тосковала по морю, сильно тосковала. Ну, а если бы он отвез меня обратно к морю, что я стала бы там делать? Покорно сидела бы на берегу, слушая шум прибоя, или, быть может, бросилась в волны, чтобы утопиться? Зачем? На то у меня не было никаких причин. И в следующий раз, когда он снова предложил мне поехать с ним, я отказалась, и не так, как это делают истинные христиане, во имя спасения души отрекающиеся от чего-то им дорогого, а просто признав тем самым, что я потеряла всякую надежду прижиться в здешних краях. Этого я не могла рассказать никому и, уж конечно, не могла поделиться этим с Питом. Я ревниво скрывала ото всех свое затаенное отчаяние. Чтобы никто о нем даже не догадался. Я должна сохранять хотя бы видимость благопристойности, чтобы оградить всех нас от непонимания окружающих.
Ну и, конечно, дети, единственное будущее, на которое я решалась надеяться. Первым был Баренд, большой, крепкий ребенок, вырванный из меня и лишивший меня сил: не будь тут Розы, он бы, вероятно, и не выжил. Я так никогда и не сумела примириться с тем, что она выкормила его — ведь именно это и спасло ему жизнь. Он был первое, что принадлежало мне, и только мне. Едва поправившись, я не отпускала его от себя ни днем, ни ночью, отдавая его только на время кормления; это изнуряло меня, но я не отступала. Он был мой, мое самоосуществление, через него постыдное обретало смысл. Восемнадцать месяцев после его рождения я была почти так же счастлива, как в пору моей беззаботной, ни о чем не ведающей юности. Вторая беременность лишила меня и этого краткого счастья. Я все время болела, если бы не отвары из трав и жуткие снадобья, которые готовила Роза, я бы, пожалуй, умерла: не могу сказать, что я тогда вовсе не хотела этого. Ребенок родился мертвым, но болезнь не отступала: я утратила значительную долю своей решимости. Пит взял на себя заботу о Баренде. «Я не допущу, чтобы он рос маменькиным сынком. Я сделаю из него настоящего мужчину, такого, как я сам». Я как могла противилась, пока были силы, но, почувствовав, что снова беременна, сдалась. На этот раз родился Николас, и я ненавидела его уже за то, что он окончательно лишил меня моего первенца, Баренда. Николас рос хрупким и болезненным и требовал моей постоянной заботы, заставляя меня, пусть бессознательно, преодолевать мою ненависть к нему; я избавлялась от чувства вины, отдавая ему времени и сил даже больше, чем на самом деле было необходимо.
Баренд ничего не понимал. Болезненный, вечно плачущий младший брат лишил его матери: после того, как он столь близко делил со мной мое призрачное счастье, его вдруг вытолкнули из моей жизни, ничем не защитив от суровых требований отца, который лишь плеткой и бичом умел сломить сопротивление там, где не мог добиться уважения. Если Баренд, рыдая, приползал ко мне ночью, ища утешения, Пит вырывал его у меня — и уносил прочь; и понемногу я приучила себя таить свою горячую любовь к сыну ради того, чтобы уберечь его от наказания, которое отец, не желая обрушивать на меня, переносил на ребенка. И тогда я поняла, как ошибалась, надеясь утвердить свое будущее в детях: я была нужна лишь для того, чтобы производить их на свет, чтобы потом Пит отбирал их у меня и лепил по своему образу и подобию.
В конце концов Баренд смирился, словно объезженный жеребец. Он стал замкнутым, ни с кем не делился своими заботами, научился хитростью добывать то, что, несомненно, не смог бы получить в открытую. Он делал все, чего требовал от него Пит, и даже, кажется, гордился тем, что отец радуется, видя его силу и отвагу, но так и не избавился от угрюмой озлобленности, никогда не проявлявшейся явно, но внушавшей опасения уже самой своей немотой. Я переживала больше всех, поскольку ему казалось, что именно я бросила его, и, хотя душа у меня по-прежнему болела за него, я вскоре поняла, что потеряла его навсегда.
Не потому ли я стала тогда выказывать еще больше любви Николасу, которого втайне продолжала упрекать? О господи, как мучительно, как невыносимо все это было. Любить и ненавидеть, испытывать отвращение и тосковать: как трудно разобраться в оттенках нашего страдания, причинах нашего одиночества, жертвах наших собственных обстоятельств. И почувствовать предел нашего терпения. Как распознать момент начала бунта? Для нас он так никогда и не наступил. Быть может, в самом смирении и заключалось спасение; и все же временами казалось, что стираются границы между небесами и преисподней.