Вот на что это было похоже там, на чердаке. Только тогда не было мыслей, одна лишь слепота поступка. А теперь мне нужно озарить его мыслью. Вот почему я оставил себе эту ночь, ведь куда проще было бы спуститься вниз вместе с Тейсом.
Я сделал все, что мог. В Новый год, когда Николас роздал нам одежду, и ничего больше, свет во мне умер. Что нам еще оставалось, как не развести новый огонь, чтобы согреться? Все мы, даже те, кого потом запугали и настроили против нас, держались тогда вместе. Это было важно. Этим огнем нам надо было выжечь сорняки, смыкающиеся вокруг нас. Но вскоре всех раскидало в разные стороны. И тогда остались только мы двое — Николас и я.
Бедняга Николас, ты, верно, думал, что все это было затеяно против тебя. Ты думал, что именно тебя мне хотелось убить — из-за того, что ты соврал своему отцу про льва, когда мы были детьми, или из-за того, что не пускал меня к запруде, когда купался там с Эстер, или из-за того, что ты порол и бранил меня, из-за того, что я попал по твоей вине в тюрьму в Тульбахе, или из-за чего-нибудь еще. Но дело вовсе не в тебе. В той чудовищной тишине ты стоял в проеме двери вместо многих других, ты занял их место. И не место своего отца, или Баренда, или Франса дю Той. В тот миг у тебя не было ни лица, ни имени. Ты стоял там вместо всех белых, вместо всех хозяев, всех тех, кто властвовал над нами, брал наших женщин и называл свои фермы Заткни-Свою-Глотку — Хауд-ден-Бек.
И бедняга Галант! Ты думал, что истребляешь хозяев, чтобы завоевать себе свободу, а все, что тебе удалось, — это застрелить одного человека. Ведь на изъеденной молью львиной шкуре лежали мертвыми не все белые хозяева, захлебнувшиеся собственной кровью, а лишь один человек, и это был Николас, которого ты когда-то считал своим другом и который должен был бы остаться им.
Сполох на горизонте.
На чердаке мы были вместе. Один-единственный час.
Неужели это было напрасно?
Мы не стали свободны. Но разве это значит, что свободы вообще не существует?
Да, конечно, мы проиграли. Но то, за что мы бились, живо без начала и без конца, подобно горам, подобно огню. А за это бороться стоило. Может быть, существуют вещи, во имя которых лучше проиграть, чем победить. А главное — попытаться.
Этого я бы никогда не сумел понять, если бы не попытался — вместе с горсткой людей — разбить цепь, называемую Хауд-ден-Бек.
Этого я не сумел бы понять, если бы не вспыхнул огонь того часа, проведенного на чердаке. Темный сполох.
Когда Тейс крикнул: «Вон он!», мы отскочили от двери и бросились за Барендом. Абель выстрелил, я тоже. Собаки лаяли как бешеные. Некоторое время мы еще гнались за ним вдоль изгороди, но ему удалось скрыться. В такой темноте бесполезно искать человека; если он дошел до гор, значит, ушел. Я понимал это.
Все кинулись к задней двери, которую он не затворил за собой. А я задержался во дворе и потом снова направился к сломанной передней двери. Возле дома стояла Абелева Сари с детьми — одного держала за руку, другого, завернутого в одеяло, на руках.
— Куда ты? — спросил я.
— Они все крушат в доме, — ответила она. — Детишки боятся. Они ведь маленькие. Поэтому хозяйка приказала мне…
— Да, конечно, уведи их отсюда.
И тут из-за угла вышла Эстер. Увидав меня, она остановилась в нескольких шагах, придерживая рукой ворот белой ночной рубашки. При свете луны я видел ее лицо, но глаза оставались в тени.
Она казалась испуганной.
— Я сказал Сари, чтобы она увела отсюда детей.
— Спасибо. Я…
Я поглядел на Сари. Старший мальчик тянул ее за руку, прячась от меня у нее за спиной.
— Уходите, — сказал я. — И ждите за сараем. Там вас никто не найдет.
Они ушли.
— Спасибо, — повторила Эстер. Кажется, она сказала именно это, но голос ее звучал так тихо, словно у нее пересохло в горле. И затем она выдохнула: — Галант.
И ничего больше. Мы не шевелились, темные в свете луны, стоя так близко, что могли коснуться друг друга, но не касались. Она уронила вниз руку и замерла. Ворот ночной рубашки был разорван и отогнулся. Ни я, ни она не двигались. И между нами было все, что копилось долгие годы. Тьма укрывала нас, как каросса в дымной хижине мамы Розы. Мне казалось, будто все наше прошлое незримо витает вокруг нас. Мы снова были в вельде, где ее укусила змея, а я выдавливал яд черным камнем. Мы снова были в конюшне с тяжелым смрадом лошадей и соломы, я с кровоточащими ранами на спине, а она развязывала мне руки и обмывала мое избитое тело. Мы стояли в пыльной кухне возле раскаленной плиты: «Останься. Не уходи. Не покидай меня, мне одиноко». Все сразу и открыто. Она шевельнулась. Ее лицо казалось мокрым от пота. Мое, я знал, тоже. Ее грудь бесстыдно оголилась. За нами, далеко позади, в доме, ночь полнилась их криками, но я не замечал этого. То происходило в другом мире. А здесь были мы с ней. Время остановилось. Ничего не происходило. Ничто не уходило. Она. Я.
Пока — не знаю, не помню как — я не протянул руку, чтобы коснуться ее груди, но не осмеливаясь, никогда не осмелюсь, и все же осмелился, но лишь кончиком пальца, и сказал, мне кажется, что сказал именно я:
Эстер
«Пошли» — по-моему, это сказала именно я. Одно-единственное слово, но даже оно казалось излишним, когда мы пошли, ведущий и ведомая — или наоборот? — вокруг дома и наверх по каменным ступеням на чердак; то тут, то там клочья травы — приятная ласка для босых ног. Полная тьма, мир, беспомощно барахтающийся внизу, исчез и потерял всякое значение, казался очень далеким от этой интимной темноты, ограниченной, но беспредельной, нашей, сиюминутной, и все, как в детстве, снова свелось к простому прикосновению. Грубая поверхность древесины, колючесть соломы, полуоткрытый мешок пшеницы, сыплющейся холодным упругим потоком меж пальцев. Одежда, сорванная и яростно отброшенная. Незаметно ночь становилась плотной, твердой и определенной, принимая форму мужчины. Я касалась его страстно, нежно и с благоговением, руки, с отвращением отталкивавшие и царапавшие Баренда, теперь ласкали мужское тело, жесткость волос, плечи, ребра и бедра, неожиданно округлые ягодицы, твердые колени, всю наготу, прежде отрицаемую, а теперь открывшуюся во всей своей грубой твердости и уязвимой мягкости — пульсирующую, настойчивую, насильственную. Я рухнула на пол, судорожно ища какую-нибудь опору; его спина, покрытая царапинами, ожогами и шрамами. Это, должно быть, конец, ничего не может быть выше этого — тьмы, ослепительного света, — когда он обрушился на меня, сокрушая, ломая меня, давая мне подлинное бытие, имя, нераздельную целостность существования, одиночество, торжество распятия. В молчаливом безумии он сокрушал, терзал и уничтожал меня, делая навеки свободной — ощущение совершенно невыносимое. Для Баренда у меня была лишь та нагота, которая открывалась, когда он срывал с меня одежду, сейчас же все было иным — нагота ребенка у запруды, бесстыдное провозглашение: вот я, вот я, вот. Уничтожь меня, сотвори меня, прожги огнем.
Вздохи, вскрики, рыдания, прерывистое дыхание — все в молчании, без единого слова. Невозможно, немыслимо разговаривать. Все, что мы могли делать, все, что мы могли предложить друг другу, был этот ужас и чудо, заключенное в нем, эта яростная схватка тел, наше торжество и наша месть за все, что мы потеряли, чего у нас никогда не было, отчаянный порыв к будущему — к тому единственному, чего у нас было не отнять, потому что его просто не существовало. Все решилось в тот день в конюшне: его боль, и мой гнев, и то, как я развязала ему руки, — это не было нашим собственным выбором, нам оставалось лишь покориться тому, что мы сами сделали неизбежным.
Проклянет ли меня за это мир? Отвергнет? Но никто ничего не узнает. Я и сама буду все отрицать, потому что случившееся принадлежит только мне. А я сама, оглянувшись когда-нибудь назад, когда он будет уже мертв, не сочту ли все это непостижимым, ничтожным и жалким? Нет, не сочту. Во мне живут два существа, и ни одно из них не может быть жалким: ребенок и дикарь. Мы с самого начала разглядели это друг в друге. Но только раз, избавившись от разрушительного воздействия власти и страдания, в безумии, бешенстве и крушении привычного мира, в той ужасающей, милосердной и всеобъемлющей ночи мы были достаточно свободными, чтобы принять это. И никогда более. Но принятое однажды, это стало нашим навеки — превыше смерти и гор.