Ах, если он что-нибудь и постиг на острове, так это то, как постичь самого себя. Ибо яркие образы, которые он принимал за сущность своего «я»: честолюбивый юноша, скромный священник, мятежный архиепископ, несгибаемый воитель — все это были не более, чем маски, личины, бестелесные призраки его самого, чад от сжигавших его плоть вожделений: тщеславия, стремления к власти и жажды славы. На острове все его аппетиты поутихли, и день ото дня все глубже погружался он в смиренную тишину, где, видимо, и заключалась истинная его сущность, и ничто его не тревожило — ни треволнения чувств, ни изменчивость судьбы человеческой, и был он подобен утесу, неподвижному и неизменному среди приливов и отливов вод морских и чередования дней и ночей, и никакая преходящая зелень не прикрывала костяк этого острова, и был он извечно самим собой во всей своей наготе и бесплодности, такой же суровый и непреклонный — думал архиепископ,— каким должно быть существо, таящееся в глубине смиренной тишины, таинственное существо, которое он искал и преследовал неустанно, денно и нощно, даже когда сидел недвижимо, скрестив ноги, у подножия своего креста на скалистом мысу. Спасительный корабль прервал его общение с этим существом и вернул его, увы, к подобию человека — в епископском облачении, в ореоле мученика, в саване привидения,— в любой ипостаси он был абсурден, но эта видимость стала реальностью, иллюзия превратилась в истину, и его провозглашали святым на базарных площадях, и люди, давя друг друга, стремились прикоснуться к его одежде. Но абсурд .был частью его самопознания, ибо то, что считается реальностью, следует проверять на абсурдность, и тогда, возможно, она станет нереальной,— а посему ему приходилось страдать и сносить, что его, опустошенного человека, принимают за святого, и терпеливо ждать возвращения в тишину, к общению с божеством, к которому он приблизился там, на острове, ибо он знал, что погрузиться в себя можно и среди базарных толп, а не только на пустынном острове и что даже перерыв в общении с богом был сам по себе частью движения к нему.
Даже его старые враги готовы были, хоть и не без опаски, уверовать в чудо, когда со временем обозначавшиеся в нем перемены не исчезли, когда по мере возвращения здоровья оказалось, что к нему не вернулся задор былого яростного забияки, известного своими буйными выходками, что архиепископ уже никогда не возглавит крестный ход своих приверженцев на губернаторский дворец, и не будет в ярости метаться по пристани, пока галион ожидает прилива, и уже не выскочит на ходу из своей кареты, чтобы собственноручно отлупить какого-нибудь спесивого гранда, который высокомерно повернулся спиной к его епископской свите. Мало того, с течением времени архиепископ все более и более удалялся от мирской суеты, он препоручил все дела своему кондъюнкту и кафедральному собору, а сам постепенно отошел в тень и скрылся из виду. Ибо, когда, как он и ожидал, любопытство черни поуменьшилось и толпы вокруг него постепенно рассеялись, он не счел более нужным появляться на людях и удалился в давно уже подготовленное убежище, в маленькую пальмовую хижину, как у туземцев, на берегу Пасига, укрытую за городскими стенами в роще, вдали от всех предместий.
В свой отшельнический скит он взял единственного спутника, своего слугу Гаспара, который был ему и поваром, и сиделкой, и кучером, и посыльным, и прислужником при алтаре. По большим христианским праздникам архиепископ служил торжественные мессы в соборе и, когда неотложные дела того требовали, появлялся в своем старом городском дворце, но все остальное время он проводил в пальмовой хижине на берегу Пасига, где гулял в густой тени рощи, либо сидел на берегу, либо лежал на постели у окна, выходящего на реку, и пытался вновь обрести тишину и покой, коих достиг на пустынном острове, и завершить тот свой поиск того совершенства, что вечно в движении, ибо в этом смысле он был истинным сыном своего века, septimocento27, пораженный и увлеченный, как многие другие в этом городе на краю света, метафизическими тайнами бытия.
Там, в Маниле XVII столетия, люди, едва лишь вышедшие из язычества, едва принявшие крещение от конкистадоров, уже начинали, подобно своим более опытным и просвещенным братьям в Европе, исследовать мистический мир, уже знали о темной ночи тех времен, когда еще не заговорил святой Иоанн Креститель, уже стремились к полному озарению, исследуя душу свою в одиночку, в добровольном изгнании или же совместно, в стихийно возникавших общинах, испытывая экстатические муки, ибо, хотя по большей части то были люди простые и неграмотные, им ведом был высокий дух их века: сколько их было, усомнившихся, кто в расцвете силы, красоты, богатства или славы вдруг покидал карнавал жизни и удалялся от мира, побуждаемый сжигавшим душу огнем искать нечто не столь суетное и преходящее.
Таким образом, наш архиепископ вовсе не был исключением, когда удалился в свою маленькую хижину у реки в надежде обрести безмятежность, но эта безмятежность, к которой он стремился, изнуряя себя трансами и ночными бдениями, бежала от него; что-то мешало его само-созерцаниям, душа жаждала тишины, но в ней нарастала тревога, по мере того как архиепископ все больше и больше убеждался, что чьи-то глаза следят за ним, чьи-то ноги следуют за ним — что-то вторгалось в его одиночество.
Его преследовали.
* * *
Вторжение это ощущалось вначале смутно: какое-то белое пятно ускользало от взгляда, прежде чем он успевал поднять глаза или обернуться через плечо; он не видел, а скорее ощущал его, но с каждым днем оно приближалось, и он уже мог уголком глаза на кратчайший миг увидеть белый блик, исчезающий в листве, если он гулял по роще, или за углом дома, если он ехал в своей карете по городу, или за колонной собора, если во время мессы он успевал достаточно быстро отвернуться от алтаря; благодаря этим судорожным усилиям хоть и углом глаза он все чаще и чаще захватывал врасплох своего преследователя и наконец смог хотя бы приблизительно его представить; но то были неясные отдельные приметы, которые еще не складывались в человеческий облик. Так притупилось его зрение, что он не мог разглядеть ни лица, ни рук, только белый силуэт без головы,— но все же это нечто белое начало постепенно принимать человеческий образ, хотя он не мог сказать, мужчина это или женщина, юноша или старик, и лишь со временем после многих более пристальных взглядов он понял, что его преследователь — женщина, женщина в белом, закутанная в белое с головы до ног, так что ничего не было видно, кроме руки, придерживающей у шеи белую вуаль, и теперь, когда он это понял, она уже не избегала больше его взгляда и стояла, словно одетая в саван, перед ним на углу улицы, или в соборе, или даже вблизи его убежища у реки, где однажды лунной ночью, когда он сидел неподвижно, скрестив ноги, у самой воды, он взглянул вверх и увидел ее на скале, безликую белую фигуру, и она не шевелилась, пока он не шевельнулся, а затем словно растаяла в лунном свете.
До той поры архиепископ не пытался ее схватить, ибо не знал, кто его преследует, ангел или дьявол, но теперь попросил своего слугу Гаспара подстеречь ее, поскольку знал, что это всего-навсего женщина, хотя и необычайно хитрая, ибо напрасно Гаспар устраивал засады, пытаясь поймать таинственную женщину, которую его хозяин якобы видел, напрасно солдаты из королевского форта обыскивали город, напрасно, все было напрасно,— никто о ней даже не слышал, и наконец сам архиепископ, не замечавший своей преследовательницы уже целый месяц, начал сомневаться, не привиделся ли ему призрак, или она ему просто приснилась, ибо женщина, которую он искал, растворилась теперь не в лунном свете, а в ярком свете дня.
Но вот однажды, когда он сидел в своем дворце и выслушивал просителей, он взглянул поверх толпы и увидел ее в конце приемного зала, закутанную в белое, как прежде; и он шепнул Гаспару, чтобы стража встала в дверях. Лишь после того, как последний из просителей покинул зал, она стронулась с того места, где ожидала, и прошла через весь зал к его трону, но не подняла вуаль, даже когда встала перед ним на колени.