Иногда в хоровод неясных образов встревал только преображенный человек, не отточивший в себе искусство манипуляции чужим разумом, и тогда рой полунамеков превращался в мешанину невразумительных объектов и обрывков мыслей. Мы несколько секунд смотрели на очередную абстрактную картину, пытались расшифровать фразу, напичканную латынью, французским, английским и устаревшими словами. Переглядывались в полном недоумении. Новичок замечал это и старался поправить дело — новыми намеками или открытым простым текстом.
Особенно неудачно вышло у Торговца. Рассказывал он как-то про резервные фонды, пополняемые за счет внебюджетных источников. Неудачливые источники, у которых разными абсолютно законными путями выбивались некоторые суммы денег, были представлены им в виде жирных каплунов, медленно ощипываемых для поджаривания на вертеле. Перышки символизировали финансы, у каплунов были имена, понятные компетентной половине оперативки. Все шло как надо, но Торговец увлекся, и в тот самый миг, когда Подсиженцев будто невзначай спросил его об эффективности расходования сумм, в воздухе дико запахло жареным. Не знаю, как получился этот эффект, но запах держался в воздухе еще минуты две и не пропадал, хоть все хватались за животы и от смеха сползали под столики. Центральная голограмма больше напоминала сломанный телевизор, в ушах тоже стояла какофония шумов, но они не могли стереть это ощущение воровской оговорки, когда человек никакими силами не может заставить поверить других, что слова, случайно вылетевшие из его рта, — не правда, а ошибка речи.
В тот раз повеселились, но обычно такого не любили и крыли новичка на чем свет стоит. Было в их редких ошибках и нашей раздраженной всеобщей ругани, которой раньше на оперативках и не слышали, что-то от дикого возмущения ребенка. Малыш не может понять, о чем большие дяди и тети так легко и свободно говорят, а он только слушает с глупым видом. Взрослые неудачно каламбурят и потом никак не могут заставить ребенка замолчать — для него этот каламбур единственно понятная фраза. И им приходится терпеть увлеченное повторение невинным дитятком сальных или политических намеков — разъяснение отберет слишком много времени.
Среди этого карнавала новостей, потока изменений вечера и ночи, проводимые дома, источились, стали чуточку иллюзорными, нереальными. Когда мы с Наташей боялись проигрыша в Гонке — наши разумы требовали для себя удовольствий, они жаждали новых игрушек интеллекта, чтобы не видеть мрачной перспективы. Сейчас же мы будто отмечали будущие похороны своих тел. О, как бы далеко мы ни ушли по дороге преображения, чувственные удовольствия будут доступны для нас, без этого человек не сможет оставаться человеком. Радость и ужас, кайф и боль, оргазм и опьянение — все это должно будет остаться с нами по определению человечности. Но мы хотели испробовать той почти абсолютной власти тела над разумом, что исчезнет с переходом в машину. Чего только не было в эти дни медового месяца — все те удовольствия и острые ощущения, на которые мы не осмеливались раньше, в пору необходимости держать хорошую форму, вошли в ассортимент нашего отдыха. Но это не отменяло второстепенности домашнего существования.
Настоящая жизнь была здесь, в институте, она пульсировала, звала к себе и требовала ежесекундного внимания. Она была как очередь к кассе в день зарплаты, как описывал мне ее дед, — все коллеги знают друг друга не один год, все дисциплинированны и вежливы, порядок соблюдается идеально, но из очереди лучше не отлучаться. Исчезнет то ощущение сопричастности, общего дела, плеча товарища, с которым вместе раскручиваешь вал мельницы. Личное в моей жизни почти исчезло, только два ярких пятна, два разговора ввинтились в дерево моей памяти.
Я и Наташа стоим на краю обрыва и смотрим на заходящее солнце. Даже не обрыва — почти бездонной пропасти. Под ногами красный песчаник, а ниже туман без конца и края с редкими зубьями утесов на горизонте. Легкий ветерок обдувает лица. Все это слишком красиво, слишком поэтично и радостно, чтобы быть настоящим. Зрелище медленно проникает в мое сознание, там разгорается чувство восторга, яркой эйфории. Кажется, мы готовимся взлететь (ее каприз), и у нас медленно отрастают крылья — нейрошунты вкладывают навыки полета в наши головы.
Она медленно отводит взгляд от ярко-оранжевого диска, готового утонуть в далеком слое облаков. Чуть размягчается упрямый изгиб губ, в глазах — легчайший оттенок неуверенности.
— Павел, ты помнишь как боялись дикого ИИ полгода назад? — Легкое шевеление оперенной лопаткой.
— Помню.
— А где он теперь?
— Его нет. — Иногда лучше дать ей выговориться, выплеснуть свое сомнение в словах.
— А где мы будем через год? — Нет в ее лице той убежденности, той идеи, которая билась в ее глазах летом. — Понимаешь, мы становимся железом на самом кончике копья судьбы — лезем на рожон. Хорошо быть первым, вторым, десятым среди вечных, но первые и уходят первыми — железо стачивается.
— Ты не хочешь поворачивать, Наташа. Сомневаешься, но не повернешь. Я знаю. И что делать?
— Ты слышал, что списки преображенных публикуют на каждом углу? Многие учат наизусть. Держат в памяти десятки имен. Я не хочу быть такой заметной. Это вредно для здоровья.
Вот корень ее сомнения, все-таки это страх. Но чем победить его?
— А ты помнишь фамилию десятого космонавта планеты? Или хотя бы пятого или третьего? Кто был за Гагариным? Тогда их помнили по именам-отчествам, биографии рассказывали. Обожание или ненависть толпы быстро проходят, Наташа. Сколько раз такое было. Главное — не давать ей новых поводов для разговоров. Какой повод даем мы — номер в списке? В стране мы даже не в первой сотне, на Земле — не в первой тысяче. Нас укрывают те, кто идет за нами. Толпа обезличивает первых людей в своих рядах.
— Да не этого я боюсь. — Она дергает плечом, и отрастающее крыло за ее спиной хлопает в ответ. — Острие копья — это власть. Мы возьмем ее слишком много...
— Где же твоя жажда всевластия?
— Она со мной. Но... Власть не должна опалять, сжигать. А сейчас обжечься — раз плюнуть.
— Ха-ха-ха. — Сухой и почти беззвучный смех вырывается из моего горла. — У нас никогда не будет слишком много власти. Мы все равно останемся во вторых рядах, ты же сама это понимаешь. Опомнись, милая, кто и куда нас пустит? А копье судьбы? На каждого известного охотятся многие. Но трава, которая никогда не исчезает, — она ведь не может защитить отдельную травинку? Или ты хочешь быть травинкой, которую прохожий сорвет из каприза?
Улыбаюсь и щекочу ее крылом.
— Ай, хватит. Ха-ха... Ха! — Она щекочется в ответ, смеется, и тревога уходит из ее глаз.
Когда еще через минуту где-то в наших затылках звучит сигнал готовности, она расправляет крылья, хлопает ими и смотрит вдаль. Потом протягивает ко мне руки.
— Поцелуй меня, Павел. — В ее голосе слышен остывающий пепел сомнений и напевность радости жизни.
Мы единым сгустком плоти шагаем в бездну, и крылья за нашими спинами начинают бить все быстрей и быстрей.
Эта самая радость жизни может прорваться к воздуху, проявиться в человеческих делах самым неожиданным, хотя и привычным образом. Утешает то, что эту неожиданность можно использовать, пусть даже в том странном разговоре с сыном.
В поселке каждый хозяин дома устраивает свой сад по-своему, но изгородей между участками почти нет. По усыпанным мелким гравием узким дорожкам можно перейти от одного края периметра к другому. Только не надо слишком близко подходить к чужим домам — это считается плохим тоном, и вас там встретит местный домовой или цербер, смотря по вкусу его хозяина. Получившийся общий парк напоминал бы лоскутное одеяло, неряшливо сшитое из кусочков разных лужаек, лесов и озер, не будь общего принципа его высадки и нескольких оформительских программ.
А так — серый гравий шуршал под нашими ботинками, мы шли по гармоничным переходам от сосен и туй к яблоням и облепихам. Деревья, правда, еще стояли голые, нас окружала отчаянно зеленая трава, фигурные, отделанные под дикость камни и блеклый кустарник на заднем плане. Дорожка упорно не желала быть прямой, резких поворотов тоже не делала, и казалось, что мы идем по бесконечным дугам окружности.