Шпенглер и Платонов подходят по-разному к соотношению пространства и времени. У Шпенглера застывшее в пространстве время рассматривается в рамках логики научной систематики и познания законов природы, а время как явление истории входит в так называемую физиономику, изучающую проблемы морфологии органического, т. е. направленности человеческой жизни и судьбы. У Платонова оба аспекта неотделимы друг от друга, поскольку именно в их взаимообусловленности он видит особенность русской истории. Об этом скрыто говорит фраза из статьи «Симфония сознания»: «Человечество в природе-пространстве — это голодный в зимнем поле: ему нужны не ветер и воля одному умирать, а хлеб и уют натопленной хаты»[545]. Образ голодающих людей в зимнем поле, без сомнения, открывает перед читателем проблематику русских просторов[546].
Герои «Чевенгура» чувствуют «глухоту отчужденного пространства» (268) и ищут близости людей, «потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием обозначает уединенное сиротство людей на земле» (339). Они чувствуют глубокую грусть от неподвижности жизни: «Захар Павлович наблюдал реки — в них не колебались ни скорость, ни уровень воды, и от этого постоянства была горькая тоска» (45).
Тема русского пространства прозвучала в знаменитых словах из «Мертвых душ» Гоголя: «Русь! Русь! <…> бедно, разбросано и неприютно в тебе <…>. Открыто-пустынно и ровно все в тебе; как точки, как значки, неприметно торчат среди равнин невысокие твои города; ничто не обольстит и не очарует взора». Из своего прекрасного далека Гоголь старается расшифровать непостижимую мысль, скрытую в могучих русских просторах. Его волнует вопрос о будущем России: «Что пророчит сей необъятный простор?»[547]
Классическую формулировку значения пространства для русской истории мы находим у Чаадаева, который пишет, что географический фактор «властно господствует над нашим историческим движением»[548]: «Вся наша история — продукт природы того необъятного края, который достался нам в удел. Это она рассеяла нас во всех направлениях и разбросала в пространстве с первых же дней нашего существования»[549]. Так как необъятные пространства «глотают» и «сжирают» время, Россия находится «как бы вне времени» и живет «одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя»[550]. С географическим фактором Чаадаев связывает и отсутствие постоянного, непрерывного и поступательного развития общества: «В такой среде нет места для правильного повседневного обращения умов между собой; в этой полной обособленности отдельных сознаний нет места для логического развития мысли, для непосредственного порыва души к возможному улучшению»[551]. Отсутствие внутреннего развития приводит к тому, что «каждая новая идея бесследно вытесняет старые, потому что она не вытекает из них, а является к нам бог весть откуда. <…> Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели»[552]. Русская история движется не по логике эволюции, а скачкообразно, резкими катаклизмами. Согласно дуалистическому принципу, заложенному в ее основе, «изменение протекает как радикальное отталкивание от предыдущего этапа» и новое мыслится «не как продолжение, а как эсхатологическая смена всего»[553]. Для Чаадаева, однако, не существует перспективы взрывчатого исхода из мертвого застоя; тем не менее, у него можно найти глубоко укорененную идею великого апокалиптического синтеза и намеки на средневековых «тысячелетников», показавших своим толкованием апокалипсиса возвышенный пример набожного энтузиазма[554].
Подобный энтузиазм воодушевляет и Платонова, пронизывая все его творчество. Его диагноз русского времени-пространства похож на соответствующие взгляды Чаадаева, однако выводы он делает прямо противоположные. Если Чаадаев видит будущее страны в интеграции в поступательный процесс образования народов, то герои Платонова надеются на апокалиптическое преобразование жизни и окончательную победу над тяжестью времени и пространства. Председатель чевенгурских большевиков «не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре» (318). При чтении Платонова становится ясно, что косность пространства и апокалиптические ожидания взаимообуславливают друг друга. Шпенглеровская идея пространства, умертвляющего историю, оказалась очень близкой писателю, но она нуждалась в адаптации к местным особенностям.
В своей рецензии на книгу Шпенглера Платонов пишет, что история «должна стать страстью нашей мысли, ибо история есть взор вдаль, несвершившаяся судьба, история есть время»[555]. Правда, об истории в собственном смысле этого слова едва ли может идти речь: у Платонова поступательное движение времени заменяется принципом апокалипсиса, а апокалиптический нарратив представляет собой инверсию истории, так как он начинается с конца и кончается началом[556].
Если, по Шпенглеру, пространство в дали становится временем, то у Платонова, как отмечает Дмитровская, «будущее» и «даль» контаминируются[557]. Но хронотоп дороги[558], характерный для многих персонажей Платонова, не является выходом из косности времени-пространства. Он совсем не похож на целенаправленность фаустовской культуры, описанную Шпенглером. Стремление к преодолению и завоеванию бесконечного пространства, свойственное душе западного человека, значительно отличается от странничества платоновских героев, будь то инженеры и изобретатели ранних фантастических текстов или персонажи «Чевенгура». Движение Дванова «в свою даль» или Копенкина, считающего, что лошадь Пролетарская Сила лучше его знает дорогу к могиле Розы Люксембург, скорее напоминают странствия русских паломников и сектантов. Предлагаемый Двановым памятник революции состоит из лежачей восьмерки, означающей «вечность времени», и двухконечной стрелы как знака бесконечности пространства — его никак нельзя считать символом направленности движения и преодоления косности времени-пространства.
Прежде чем перейти к анализу избранных произведений Платонова, необходимо сказать несколько слов о терминологии. Апокалипсис в иудео-христианском понимании выражает представление о катастрофическом конце мира, за которым после преодоления временного господства Антихриста следует второе пришествие Мессии. Хилиазм или милленаризм средних веков, т. е. учение о Тысячелетнем царстве, отличается от апокалипсиса тем, что действующие лица истории занимают более активную позицию по отношению к ожидаемому концу мира. Несмотря на то что учение Иоахима Флорского о Третьем царстве Святого духа[559] не знает подобной активности, оно сильно повлияло на средневековых сектантов всех мастей вплоть до Реформации XVI века. Религиозный хилиазм можно считать результатом секуляризации апокалиптических идей, поскольку в нем уже присутствует мощный социальный импульс.
Следующим этапом секуляризации является утопическое мышлений, возникающее несколько позднее, — трактат Томаса Мора «Утопия» появился в 1516 году. Сначала утопии выступают в фиктивно-описательном жанре, а начиная с XIX века — под знаком «прогресса» в форме «научного» детерминизма. Хотя Маркс и Энгельс рёзко отмежевались от «фантастического» социализма, их учение о закономерных стадиях развития истории вряд ли мыслимо без хилиастического фона. Продолжение этой традиции видят в социализме как сами социалисты (например, Карл Каутский или Луначарский), так и критики социалистической мысли[560]. Поэтому можно исходить из того, что утопические системы, включая «научный социализм», являются дальнейшим этапом секуляризации апокалиптической идеи. Этот этап характеризуется отдалением от религиозного типа мышления и повышением сознательной роли исторических актеров.