2
Филатов вел машину по извилистой проселочной дороге, вдоль обочин которой после дождей пышно разросся бурьян, распластал свои лопушистые листья подорожник, весело пестрели цветы. Размышляя о неосвоенных землях, он мысленно видел на месте пустынных, заболоченных равнин новые агрогорода, животноводческие комплексы с тучными пастбищами, волнистые моря пшеницы. Он мечтал об этом, как мечтал когда-то, в трудные послевоенные времена, чтобы обновилось, помолодело, вырвалось из тяжелой нужды, зажило по-городскому село. И вон оно какое стало! Что ни дом, то антенна телевизора, что ни двор, то мотоцикл или автомашина. Да и в домах, во дворах — везде теперь виден достаток.
«Жаль, что нет в живых деда Назара… — неожиданно подумал Филатов, сбавляя скорость перед деревянным мостиком, перекинутым через неширокую спокойную речушку, на обоих берегах которой засмотрелись в воду молодые тополя с лоснящейся веселой листвой. — Жаль, что не дожил. Надо бы ему было увидеть все, что есть сейчас. Очень бы надо…»
Филатов согласился бы многое отдать за это, потому что в свое время принял на веру дед Назар из села Ярцева его слова о будущей хорошей жизни. Правда, принял с чисто крестьянской философичностью: «Спасибо, мил человек, за светлые слова. Но сказать-то легко, а как будет на факте — вот что хотелось бы посмотреть». И не посмотрел — не успел. Сколько бы ему сейчас было? Лет за восемьдесят, наверное?.. Впрочем, тогда ему было примерно столько же, сколько сейчас Филатову. Да, пожалуй, столько же: пятьдесят с небольшим хвостиком… Много ли это? Во всяком случае, себя-то Филатов в старики пока еще не записывал! А вот Назар Селиверстович в сорок седьмом году, бородатый, сгорбленный, показался ему, демобилизованному по ранению двадцатипятилетнему лейтенанту-танкисту, слишком уж старым!..
Филатов миновал мост и прибавил скорость. Дорога теперь была ровной и хорошо укатанной. Шины шелестели по горячей щебенке, и слышно было, как нет-нет да и стукали снизу по дну кузова подхваченные протекторами колес мелкие камешки. Стрелка спидометра подбиралась к цифре шестьдесят. Слева и справа проплывали редкие деревца, посеревшие от дождей и ветров столбы электролинии, на заостренных верхушках которых сидели разомлевшие от жары вороны. Перед машиной как бы расступалась и снова смыкалась позади бескрайняя равнина под куполом голубого, с редкими облаками неба. Пятьдесят с лишним лет видит он эту вечную и каждый день по-новому прекрасную землю, а всякий раз, когда едет вот так, смотрит на нее, смотрит и не наглядится… Такой же когда-то ее видел дед Назар. И его дочь Настя. А ей-то, ровеснице Филатова, и вовсе надо было бы ходить еще по земле. От мыслей этих ему стало немного не по себе. С тех пор как он впервые услышал о ее смерти, а умерла Настя вскоре после своего отца, у Филатова словно камень в груди засел. В делах, в заботах, в круговерти обкомовской жизни эта боль, тревожащая душу, неведомая ни жене, ни теперь уже взрослым детям — никому, кроме него самого, — порою стихала, порою вспыхивала с новой силой, особенно когда он бывал один вот в таких поездках…
«На обратном пути заеду в Ярцево», — решил Филатов, хотя знал, что, если бы даже не сказал сам себе мысленно этих слов, руки его все равно бы сделали свое дело и машина свернула бы на давно знакомый проселок, что вел в Ярцево. А пока она летела по ровной, как стрела, дороге к Амуру и словно уносила его в прошлое.
…Через три месяца после разгрома Германии умолкли залпы пушек и на полях Маньчжурии, и наступил наконец долгожданный мир — без привычных сводок Совинформбюро, бесконечных эшелонов, идущих на фронт, без бабьего воя над похоронками… Лично для лейтенанта Филатова война закончилась благополучно, если не считать ранения на Курской дуге, контузии, оглушившей его под Кенигсбергом, и ожогов, опаливших в сгоревшем на подходах к Линькоу танке. Постепенно уходили в прошлое воспоминания о боях, ночных маршах, уши отвыкали от грохота двигателей и лязга гусениц, и только иногда, во снах, сидел он, словно наяву, в тесной башне танка и дышал его горячим, смешанным с гарью воздухом. Ярким фейерверком осталось в памяти возвращение с победой. Звуки оркестров, баянов, шумные встречи на вокзалах, пьянящие первые дни и месяцы мира.
Тяжело было воевать, терять на больших и малых дорогах войны своих боевых товарищей. Но не легче было оставшимся в живых солдатам начинать мирную жизнь. Только тогда Филатов со всей горечью и глубиной осознал: как же не хватало всех тех, кто остался лежать в одиночных и братских могилах под Москвой и Берлином, в бывшей Пруссии, Маньчжурии. От осиротевших сел и деревень веяло тихой печалью, и нельзя было без сожаления и боли смотреть на полуголодных ребятишек, на согнутых горем и нуждою овдовевших женщин. С какой завистью и тоскою смотрели они вослед своим счастливым подругам, к которым вернулись, пусть даже израненные, пусть даже искалеченные, мужья… Сердце не одного бывалого солдата дрогнуло, когда, забыв про женскую скромность, про гордость, зазывали сельские красавицы с надеждой на нечаянное счастье победителей, возвращавшихся по домам через пограничную область из Китая.
— Солдатики, чего же вы? Может, останетесь? Чего же вы все мимо? Чем не жизнь у нас? И хата есть, и хозяйство, и работа… Земли-то у нас вон сколько! Так, может быть, останетесь, солдатики? А? Чем я не невеста?
Сколько раз слышал Филатов такие разговоры на железнодорожных станциях и полустанках, забитых воинскими эшелонами. Но загорался зеленый свет семафоров, и уходили, продвигались эшелоны дальше в Забайкалье, в Сибирь, в глубь России, где такие же красавицы, в таких же опустошенных войной селах, ждали своих женихов, а жены — мужей, для которых уготовлена была лихая, непочатого края, работа. Поэтому отшучивались солдаты, возвращавшиеся домой, брали на всякий случай адреса, пили из протянутых женскими руками крынок молоко, квас, холодную дальневосточную воду, дарили взамен шелковые китайские платки, цветные японские косынки, коробки трофейных галет, перламутровые авторучки, ласково поглядывали на ждущих мужского тепла и ласк женщин и, позвякивая медалями, запрыгивали по первому паровозному гудку в товарные, обклеенные плакатами вагоны. Эшелоны уходили, полустанки и станции пустели в ожидании новых поездов, женщины расходились по домам, чтобы завтра снова наведаться на перроны, где уже другие голоса, под другие баяны и гармони пели веселые, а иногда и грустные солдатские песни.
Но бывало и такое: оставался солдат на каком-нибудь полустанке, снимал выгоревшую на ратных дорогах пилотку и, решительно махнув рукой, говорил товарищам:
— Киньте-ка, братцы, мой сидор! Знать, здесь моя судьба!
И тогда оживала, оживлялась, приходила в движение солдатская масса, кто-то с шутками-прибаутками подавал оставшемуся вещмешок или трофейный чемодан и вдобавок старшина нагружал еще кучей консервных банок, хлеба, не забывал выделить из общего запаса бутылку-другую трофейного вина. И вела женщина солдата по перрону и дальше полевой дорогой в село, ободряя его ласковой улыбкой, а он топал рядом с нею с вещмешком за плечами, провожаемый напутствиями друзей до тех пор, пока не скрывался за ближайшим пригорком…
Филатову же не надо было ни ехать далеко, ни оставаться по такому вот случаю — он был коренным дальневосточником, до войны учился здесь в сельскохозяйственном техникуме, да не успел закончить. Вернувшись в город после демобилизации, встретился с одним из своих бывших однокашников по техникуму — тот на фронте не был из-за плохого зрения и работал в обкоме партии заведующим сельскохозяйственным отделом. Он-то и уговорил Филатова пойти к нему инструктором.
— Работа, правда, не очень денежная, но интересная. Область наша, сам знаешь, какая громадина, а у нас в аппарате людей не хватает. Ты в самый раз подходишь. Нам нужны люди с образованием и авторитетом. А самые авторитетные сейчас — фронтовики. Хоть в селе, хоть в городе. Ты — весь в орденах и медалях. Это лучше любой агитации, понимаешь?..