Нечего и говорить, как Тисте Веден был доволен, с каким нетерпением ждал он предстоящей церемонии. Однако кто-то во дворце был еще более доволен и с еще большим нетерпением дожидался завтрашнего дня: это был мул. С момента возвращения Ведена и до вечерни следующего дня грозный мул все время подкреплялся овсом и бил задними ногами в стену. Он тоже готовился к церемонии…
И вот на следующий день, как отошла вечерня, Тисте Веден явился во двор папского дворца. Все высшее духовенство было в сборе: кардиналы в красных мантиях, адвокат дьявола[12] в черном бархате, настоятели монастырей в маленьких митрах, члены приходского совета от св. Агрико, фиолетовые певчие из папской капеллы, а также низшее духовенство, папские солдаты в парадной форме, все три братства кающихся, отшельники с горы Ванту, угрюмые с виду, и мальчик-служка, который обычно идет позади с колокольчиком, монахи-флагелланты[13], обнаженные до пояса, румяные ризничие в мантиях, как у судей,— все, все, даже церковные служители — и те, что подают святую воду, и те, что зажигают, и те, что гасят свечи, все до единого… Да, это было торжественное посвящение в сан. Колокола, ракеты, солнце, музыка и неугомонные тамбурины — там, на Авиньонском мосту…
Когда Веден появился среди собравшихся, его осанка и приятный облик вызвали шепот восхищения. Это был настоящий провансальский красавец, хотя и блондин, с длинными локонами и с пушистой бородкой, словно из тонких металлических стружек, упавших из-под резца его отца, золотых дел мастера. Шла молва, что не раз этой белокурой бородкой играли пальцы королевы Иоанны. И действительно, у господина де Ведена вид был победоносный, а взор рассеянный, как это и полагается баловню королевы. В честь своей родины он в этот день сменил неаполитанский наряд на куртку, отороченную розовым, по провансальской моде, а на его шапочке трепетало большое перо камаргского ибиса.
Войдя, первый горчицедатель учтиво поклонился и направился к высокому крыльцу, где папа ждал его, чтобы вручить ему знаки, подобающие его сану: ложку из желтого самшита и шафрановую одежду. Мул стоял внизу, у лестницы, в нарядной сбруе, готовый тронуться в путь на виноградник… Проходя мимо, Тисте Веден приветливо улыбнулся, остановился и похлопал его по спине, одним глазком поглядывая на папу. Момент был удачный… Мул собрался с силами:
— Получай, разбойник! Семь лет прошло, но за мной не пропадет!
И он лягнул его копытом с такой силой, что в самом Памперигусте виден был вихрь золотистой пыли, в котором металось перо ибиса — все, что осталось от несчастного Тисте Ведена!..
Обычно мулы не лягают с такой сокрушительной силой, но это был папский мул! А потом — вспомните! — он ведь дожидался семь лет!.. Не придумаешь лучшего примера клерикального злопамятства.
Сангинерский маяк
Сегодня ночью я не сомкнул глаз. Разбушевался мистраль, и раскаты его зычного голоса до утра не дали мне спать. Мельница вся трещала, тяжело покачивая изувеченными крыльями, в которых, как в снастях на корабле, свистел северный ветер. С ветхой крыши валилась черепица. Вдали частые сосны, которыми порос холм, качались и шумели в темноте. Чудилось, будто ты в открытом море…
Мне вспомнились долгие бессонные ночи, когда я жил три года тому назад на Сангинерском маяке, там, на корсиканском берегу, при входе в залив Аяччо.
Это тоже прекрасное место, чтоб пожить в одиночестве, отдавшись мечтам.
Представьте себе бурый остров, дикий с виду; на одном краю — маяк, на другом — старая генуэзская башня, где в то время гнездился орел. Внизу, у воды, развалившееся карантинное здание, все поросшее травой. Дальше ложбины, заросли, большие скалы, кое-когда появятся дикие козы, да проскачут низкорослые корсиканские лошадки, распустив по ветру гриву. И, наконец, наверху, на самом верху, где кружат стаей морские птицы, маяк с каменной белой площадкой, по которой взад и вперед расхаживают сторожа; зеленая стрельчатая дверь, чугунная башенка, а на ней, на самом верху, большой граненый фонарь, который горит на солнце и даже днем отбрасывает свет… Вот вам Сангинерский остров, каким он предстал предо мной сегодня ночью, когда я слушал, как стонут сосны. В ту пору, когда у меня не было еще мельницы, я удалялся на этот зачарованный остров, если ощущал потребность в просторе и одиночестве.
Что я там делал?
То же, что и здесь, пожалуй, и того меньше. Когда мистраль или трамонтана дули не очень яростно, я устраивался между двух скал у самой воды, среди чаек, дроздов, ласточек, и почти весь день просиживал в каком-то чудесном оцепенении, в которое впадаешь, созерцая море. Вам, верно, знакомо это восхитительное душевное опьянение? Не думаешь, не грезишь даже. Все твое существо уходит, отлетает, растворяется. Ты — чайка, купающаяся в море, ты — облако пены, трепещущее в лучах солнца на гребне волны, ты — белый дымок удаляющегося парохода, ты — суденышко под красным парусом, идущее на ловлю кораллов, ты — капля воды, хлопья пены, ты — все, только не ты сам… О, сколько прекрасных часов провел я у себя на острове в полудремоте, растворившись в окружающем…
В дни сильного ветра, когда на берегу нельзя было выдержать, я забирался во двор карантинного здания, печальный дворик, благоухающий диким розмарином и полынью, и там сидел, приютившись за выступом старой стены, и понемножку меня охватывал неуловимый аромат запустения и грусти, который вместе с солнцем витал над каменными кельями, открытыми со всех сторон, как древние гробницы. Время от времени хлопнет дверь или кто-то легко скакнет в траве… коза, укрывшаяся сюда от ветра и щиплющая траву. Увидев меня, она в недоумении остановится и, насторожившись, подняв рога, поглядит детскими глазами…
Около пяти часов сторожа в рупор звали меня обедать. Я шел крутой тропинкой, затерянной в зарослях над морем, и медленно возвращался к маяку, то и дело оглядываясь, чтобы полюбоваться на необъятный простор воды и света, который, казалось, ширился по мере моего восхождения.
Наверху было чудесно! Как сейчас вижу красивую столовую, выложенную большими плитами, обшитую дубом, дымящуюся уху посреди стола, распахнутую на белую террасу дверь, через которую врывается заходящее солнце… Сторожа уже там, ожидают меня, чтобы сесть за стол. Их трое: марселец и два корсиканца, все трое небольшого роста, бородатые, все трое на одно лицо, загорелые, обветренные, все трое в одинаковых пелонах (плащах с капюшоном) козьей шерсти, но каждый со своими вкусами и характером.
По тому, как жили эти люди, сразу чувствовались две разные национальности. Марселец, предприимчивый и шустрый, хлопотун, непоседа, с утра до вечера бегал по острову, садовничал, рыбачил, собирал яйца чаек, залезал в заросли, чтобы мимоходом подоить козу; вечно он что-нибудь стряпал: то жаркое, то похлебку.
Корсиканцы, помимо службы, решительно ничем не занимались. Они считали себя чиновниками и весь день напролет сидели в кухне и дулись в скопа, прерывая игру только затем, чтобы с важным видом закурить трубку или нарезать ножницами горстку больших листьев свежего табака.
Впрочем, и марселец и корсиканцы, все трое были люди хорошие, простые, бесхитростные, предупредительные к своему гостю, хотя в душе, наверно, считали его большим чудаком…
Подумать только! Замуроваться на маяке по доброй воле!.. А для них дни тянулись так долго, они были так счастливы, когда наступал их черед отправляться на землю!.. Летом это великое счастье выпадает им ежемесячно. Десять дней на берегу, тридцать дней на маяке — таков установленный порядок, но зима и непогода с установленным порядком не считаются. Ветер дует, волны вздымаются, остров весь белый от пены, дежурные сторожа на два-три месяца отрезаны от мира и иногда оказываются в очень тяжелом положении.
— Вот что раз случилось со мной, со мной лично, сударь,— сказал мне как-то за столом старик Бартоли.— Вот что случилось со мной тому пять лет за этим самым столом, за которым мы сейчас сидим, случилось зимним вечером, вот как теперь. В этот вечер на маяке нас было только двое: я и один товарищ, которого звали Чеко… Остальные были на суше — кто болен, кто в отпуску, теперь не припомню… Мы спокойно обедали… Вдруг мой товарищ перестает есть, мгновение смотрит на меня чудными глазами и — хлоп — падает на стол ничком. Я подхожу к нему, тормошу его, зову: «Эй, Че!.. Эй, Че!..» Ни звука! Он мертв… Можете себе представить мой ужас! Больше часа простоял я, оторопев и дрожа, возле покойника, потом меня вдруг осенило: «А маяк!..» Я едва успел подняться к фонарю и зажечь его. Уже наступила ночь… И что за ночь, сударь! И у моря и у ветра голоса были необычные. Каждую минуту мне казалось, будто кто-то кличет меня с лестницы. Да ко всему прочему еще лихорадка и жажда! Но ничто не могло заставить меня сойти вниз… Я слишком боялся покойников. Однако, когда стало светать, я приободрился. Отнес товарища на кровать, накрыл простыней, пробормотал молитву — и бегом к сигналу бедствия.