Зеленый дубовый лесок словно манит его:
— Сюда, сюда, господин супрефект! Здесь, в тени, вам куда будет лучше обдумывать речь…
Г-н супрефект поддался соблазну, оставил коляску и приказал его дожидаться, пока он обдумает речь в зеленом дубовом лесочке.
В зеленом дубовом лесочке пичужки, фиалки, ручьи в мураве… Увидев г-на супрефекта в нарядных панталонах, с портфелем тисненой шагреневой кожи, пичужки с испугу прервали свой щебет, ручьи уже не смели журчать, а фиалки запрятались в траву… Здесь, в лесу, не видали дотоль супрефекта и теперь шептались, недоумевая, кто этот знатный вельможа в серебряных панталонах.
Шептались в листве, недоумевая, кто этот знатный вельможа в серебряных панталонах… А меж тем г-н супрефект, в восторге от тишины и свежести леса, приподнял фалды мундира, положил треуголку на траву и сел у подножия дубка на мягкий мох, затем разложил на коленях огромный портфель тисненой шагреневой кожи и вынул оттуда большой-пребольшой лист плотной бумаги.
— Он поэт! — решила малиновка.
— Нет,— сказал снегирь,— не поэт. Раз он в серебряных панталонах — он принц.
— Он принц,— сказал снегирь.
— Он не поэт и не принц,— перебил их старый соловей, который как-то пропел всю весну в садах супрефектуры,— я знаю, кто он: супрефект.
И в лесочке все зашептались:
— Он супрефект! Супрефект!
— Какой он плешивый! — заметил хохлатый жаворонок.
Фиалки спросили:
— А злой он?
— А злой он? — спросили фиалки.
И старый соловей ответил:
— Ни капли!
И, поверив ему, пичужки снова запели, ручьи зажурчали, фиалки заблагоухали, как если бы не было вовсе средь них супрефекта… Весь этот гомон лесной не тронул г-на супрефекта; он призывает музу земледельческих объединений и, подняв карандаш, начинает торжественно речь:
— Милостивые государи и любезные мои подопечные…
— Милостивые государи и любезные мои подопечные,— начал торжественно речь г-н супрефект…
Громкий смех прервал его речь. Он обернулся и увидел большого зеленого дятла, который, скакнув на его треуголку, смотрел на него и смеялся. Г-н супрефект плечами пожал и собрался было продолжать свою речь, но дятел его снова прервал и издали крикнул ему:
— К чему это?
— Как к чему? — покраснев, сказал супрефект.
Спугнув движением руки нахальную птицу, он с новым рвением продолжал свою речь.
— Милостивые государи и любезные мои подопечные…— с новым рвением продолжал свою речь г-н супрефект.
Но тут потянулись к нему на своих стебельках малютки-фиалки и тихонько шепнули:
— Господин супрефект, господин супрефект, понюхайте, как сладко мы пахнем!
И ручьи подо мхом зажурчали так мелодично, в ветвях над самой его головой малиновки прощебетали ему свои лучшие песни, и весь зеленый лесок словно сговорился, чтоб помешать ему сочинить его речь.
Весь зеленый лесок сговорился, чтоб помешать ему сочинить его речь… Г-н супрефект разомлел от благоуханий, опьянел от мелодий — он не в силах бороться с очарованием, которое его охватило. Он прилег на траву, расстегнул свой красивый мундир, пробормотал еще два-три раза:
— Милостивые государи и любезные мои подопечные… Милостивые государи и любезные мои… Милостивые государи и…
Потом он к черту послал любезных своих подопечных, и музе земледельческих объединений пришлось удалиться.
Удались же, о муза земледельческих объединений!..
Когда через час слуги, беспокоясь о г-не супрефекте, вошли в зеленый лесок, они с ужасом отступили, увидев такую картину: г-н супрефект, лежа на животе, словно беспутный поэт, растянулся в траве. Он скинул мундир… и сочинял стихи, покусывая фиалки.
Портфель карикатуриста Биксиу
Как-то утром, в октябре месяце, за несколько дней до моего отъезда из Парижа, ко мне вошел, когда я завтракал, пожилой человек в поношенной, забрызганной грязью одежде, с болтающимися на коленях брюками, сутулый, озябший, длинноногий, похожий на голенастую, общипанную птицу. Это был Биксиу. Да, парижане, ваш любимец Биксиу[23], злой и очаровательный Биксиу, тот самый заядлый зубоскал, что так смешил вас своими памфлетами и карикатурами… Ах, бедняга, какой жалкий вид! Не скорчи он, входя, гримасы, я бы нипочем его не узнал.
Склонив на плечо голову, взяв в зубы трость, словно кларнет, прославленный мрачный шутник прошел на середину комнаты, к самому столу, и заговорил жалобным голосом:
— Подайте слепенькому!..
Он так искусно изобразил слепого, что я не мог удержаться от смеха. Но он сказал мне холодно:
— Вы думаете, я шучу?.. Посмотрите на мои глаза.
Он повернулся ко мне, и я увидел два больших белых незрячих глаза.
— Я ослеп, голубчик, ослеп на всю жизнь… Вот что значит писать серной кислотой. Я сжег себе глаза на этом милом ремесле, и основательно сжег… до самой розетки! — прибавил он, показывая мне свои опаленные веки без единой реснички.
Я был потрясен и не знал, что сказать. Мое молчание его встревожило:
— Вы работаете?
— Нет, Биксиу, завтракаю. Не хотите ли присоединиться?
Он не ответил, но по тому, как расширились у него ноздри, я сразу понял, что ему до смерти хочется принять мое приглашение. Я взял его за руку и усадил рядом с собой.
Пока ему накрывали, бедняга, посмеиваясь, принюхивался.
— Все как будто очень вкусно. Полакомлюсь. Ох, как давно я не завтракал! Утром проглочу булочку и начинаю обход министерств… Да, знаете ли, я обхожу теперь министерства — это стало моей единственной профессией. Пытаюсь подцепить где-нибудь табачную торговлю… Что поделаешь! Надо кормить семью. Рисовать я теперь не могу, писать не могу… Диктовать?.. Но что?.. В голове у меня пусто, выдумывать я не умею. Мое дело было подмечать гримасы Парижа и передавать их, а теперь это невозможно… Вот я и подумал о табачной торговле… ну, разумеется, не на Бульварах. На такую милость я не смею рассчитывать,— кто я? Не мамаша балерины, не вдова штаб-офицера. Нет, мне бы просто захолустную лавчонку где-нибудь подальше, в глуши Вогезов. Заведу я себе толстую фарфоровую трубку, буду зваться Гансон или Зебеде, как у Эркман-Шатриана, и стану утешаться, клея пакеты для табака из произведений моих современников, раз уж сам я писать не могу.
Вот все, о чем я прошу. Желание скромное, не так ли?.. Да черта с два получишь!.. А кажется, что-что, а протекция у меня найдется. В свое время я был в моде. Обедал у маршала, у принца, у министров; все эти господа приглашали меня наперебой — одни потому, что я смешил их, другие потому, что боялись меня. Теперь никто меня не боится. Ох, глаза, бедные мои глаза! И никуда меня больше не приглашают. Невеселая картина — слепой за столом… Передайте мне, пожалуйста, хлеб… Ах, мошенники! Дорого мне обойдется табачная лавчонка. Вот уж полгода я обиваю пороги министерств. Прихожу спозаранку, когда еще растапливают печи и по двору вываживают лошадей его превосходительства, а ухожу, как стемнеет, как внесут большие лампы, а из кухонь потянет приятным духом.
Вся моя жизнь проходит в передних, на ларях с дровами. Швейцары меня уже все знают, будьте покойны! В министерстве внутренних дел меня зовут «славный барин». А я, чтобы заручиться их расположением, сочиняю каламбуры или одним махом вывожу где-нибудь на уголке бювара огромные усищи, а они смеются… Вот к чему я пришел после двадцати лет шумного успеха, вот как кончается жизнь художника!.. И подумать только, что во Франции сорок тысяч бездельников, у которых при мысли о нашей профессии слюнки текут! Подумать только, что ежедневно во всех департаментах разводят пары локомотивы для того, чтобы доставить сюда к нам кучу дураков, жаждущих известности и славы!.. Ах, романтическая провинция, да послужит тебе в назидание нужда Биксиу!
Сказав это, он уткнулся в тарелку и с жадностью накинулся на еду… Жалко было смотреть на него. То и дело он терял хлеб, вилку, ощупью искал стакан. Бедняга! Он не привык еще к слепоте.