— Светлый ангел господень! Не сочтите это за праздное любопытство,— я хочу знать, есть ли у вас кюкюньянцы.
— Кто?
— Кюкюньянцы, жители Кюкюньяна… Я, видите ли, их пастырь.
— Ага, аббат Мартен! Не так ли?
— К вашим услугам, господин ангел.
— Значит, вы говорите, Кюкюньян…
Ангел открыл и начал перелистывать свой гроссбух, слюня палец, чтобы легче было листать…
— Кюкюньян,— сказал он и глубоко вздохнул.— Господин Мартен! У нас в чистилище нет никого из Кюкюньяна.
— Иисусе Христе! Дева Мария! Святой Иосиф! В чистилище нет никого из Кюкюньяна! Господи боже мой! Да где же они?
— Э, праведник божий, они в раю! Где же, черт возьми, им еще быть?
— Да я только что оттуда, из рая-то!
— Оттуда?.. Так в чем же дело?
— В чем дело? Их там нет!.. О пречистая матерь!..
— Что делать, господин кюре! Раз их нет ни в раю, ни в чистилище, больше им негде быть, как…
— Матерь божия! Иисусе, сыне Давидове! Ай-ай — ай! Да статочное ли это дело?.. Уж не солгал ли мне апостол Петр?.. Но ведь петух еще не пропел!..[19] Ах мы, несчастные! Как же мне идти в рай, раз моих кюкюньянцев там нет?
— Послушайте, бедный господин Мартен: раз вы во что бы то ни стало хотите сами во всем убедиться и собственными глазами посмотреть, в чем тут дело, вот вам тропинка, бегите по ней бегом, если только вы умеете бегать. Налево вам встретятся широкие ворота. Там вы все точно узнаете. Да поможет вам бог!
И ангел закрыл дверь.
То была длинная тропа, вся вымощенная раскаленными угольями. Я шатался, как пьяный, спотыкался на каждом шагу, весь взмок, из всех пор у меня выступил пот, в горле пересохло от жажды… Но благодаря сандалиям, которые одолжил мне добрый апостол Петр, я не спалил себе ног.
Когда я, ковыляя и спотыкаясь, дошел наконец до цели, я увидел по левую руку дверь… Нет, не дверь, а ворота, широкие ворота, распахнутые настежь, как пасть огромной печи. О чада, какая картина! Тут никто не осведомился, как меня зовут. Тут не было никаких списков. Туда, братие, народ валом валит в широко открытую дверь, как вы валите по воскресеньям в кабак.
Пот лил с меня градом, и все-таки я дрожал, меня знобило. Волосы стали дыбом. Я чувствовал запах паленого, горелого мяса, вроде того запаха, что распространяется у нас по Кюкюньяну, когда кузнец Элуа подпаливает во время ковки копыта старому ослу. Я задыхался в этом смрадном, раскаленном чаду. Я слышал ужасные крики, стоны, вопли и проклятия.
— Ну, чего стоишь? Ты что, входишь или не входишь? — сказал, пырнув меня вилами, рогатый бес.
— Я? Нет, не вхожу. Я праведник.
— Ты праведник?.. Ах ты, пес шелудивый! Так чего же ты сюда пришел?
— Я пришел… Ах, не расспрашивайте, я и так еле на ногах держусь… Я пришел… пришел издалека… с покорной просьбой ответить мне… нет ли… нет ли ненароком здесь кого-нибудь… кого-нибудь из Кюкюньяна.
— А, громы небесные! Не строй из себя дурака! Как будто ты не знаешь, что весь Кюкюньян здесь!
Посмотри, увидишь, старая ворона, как мы их здесь потчуем, твоих любезных кюкюньянцев…
И среди ужасного вихря пламени я увидел:
Долговязого Кок-Галина — вы все его знали, братие,— Кок-Галина, что так часто напивался и так часто лупил свою несчастную Клерон.
Я увидел Катарине… потаскушку… с нагло вздернутым носом… ту, что ночевала одна на гумне… Помните, плутишки?.. Но довольно о ней, я и так наговорил лишнего.
Я увидел Паскаля Дуа-де-Пуа, того, что пользовался маслинами господина Жюльена, чтобы давить себе масло.
Увидел Бабе, которая собирала на жнивье колосья и, чтобы поскорее связать сноп, таскала целые охапки из скирд.
Увидел нотариуса Грапази, что так ловко подмазывал колеса своей повозки.
И Дофину, что так дорого торговала водой из колодца.
И Тортильяра, что, встретив меня со святыми дарами, шел своей дорогой как ни в чем не бывало, не снимая шапки и с трубкой в зубах… гордый, будто сам Артабан…[20] словно ему пес какой повстречался.
И Куло с его Зеттой, и Жака, и Пьера, и Тони…
Взволнованные, побледневшие от страха, слушатели застонали: в настежь открытой преисподней всякий увидал кто отца, кто мать, кто бабку, а кто сестру…
— Вы понимаете, братие,— продолжал почтенный аббат Мартен,— вы понимаете, что так продолжаться не может. Я отвечаю за ваши души, и я хочу, хочу спасти вас от бездны, в которую все вы уже катитесь очертя голову. Завтра же я принимаюсь за работу, обязательно завтра же. А работы будет немало! Вот с чего я начну. Делать — так уж с толком, по порядку. Все пойдет по череду, как в Жонкьере на танцах.
Завтра, в понедельник, я буду исповедовать стариков и старух. Это плевое дело.
Во вторник — детей. С ними я скоро управлюсь.
В среду — парней и девушек. Это, пожалуй, затянется.
В четверг — мужчин. Тут мы мешкать не будем.
В пятницу — женщин. Я скажу: не чешите языком!
В субботу — мельника!.. На него одного целый день ухлопаешь…
Если в воскресенье все будет кончено, лучшего и желать нельзя.
Видите ли, дети мои, когда хлеб созреет, надо его жать, когда вино нацежено, надо его пить. Ну, довольно о грязном белье, подумаем, как бы его выстирать, и выстирать дочиста.
Да будет с вами милость господня. Аминь!
Сказано — сделано. Белье было выстирано.
С того памятного воскресенья на десять миль вокруг Кюкюньяна разносится благоухание добродетели.
И доброму пастырю, аббату Мартену, счастливому и радостному, прошлой ночью приснилось, будто он в сопровождении всей своей сияющей паствы, идущей с зажженными свечами, в дыму кадильниц, окруженный певчими, поющими «Тебе бога хвалим», всходит по освещенной дороге в град господень.
Вот вам история кюкюньянского кюре в том виде, как мне передал ее для вас шутник Руманиль[21], а он ее слышал от своего веселого приятеля.
Старики
— Письмо, папаша Азан?
— Да, сударь… из Парижа…
Папаша Азан был так горд, что оно пришло из Парижа!.. Он-то был горд, да я нет. Я чувствовал, что из-за этой парижской штучки с улицы Жан-Жак, сегодня спозаранку нежданно-негаданно свалившейся ко мне на стол, у меня пропадет весь день. Я не ошибся… Судите сами:
«Голубчик! Сделай милость, запри на день твою мельницу и сейчас же отправляйся в Эгьер… Эгьер — большое село в трех-четырех милях от тебя, просто прогулка. Там спросишь сиротский приют. Первый дом за приютом — низенький домик с серыми ставнями, за домом — садик. Входи, не постучавшись.— дверь не заперта,— а войдя, громко крикни: «Здравствуйте, добрые люди! Я друг Мориса…» Тут ты увидишь двух старичков, стареньких-престареньких, они раскроют тебе объятия из своих глубоких кресел, а ты их расцелуешь за меня от всего сердца, как если б это были твои старики. Потом у вас пойдут разговоры, они будут рассказывать обо мне, только обо мне. Наговорят тебе всяких пустяков, а ты выслушаешь их без смеха… Не будешь смеяться, а?.. Это мои дедушка с бабушкой, два существа, для которых вся жизнь во мне, а не видали они меня уже десять лет… Десять лет — срок изрядный! Но что поделаешь! Меня держит Париж, их — преклонный возраст… Они так стары, что если соберутся повидать меня, то, чего доброго, еще рассыплются дорогой… К счастью, мой милый мельник, ты там, и, обнимая тебя, мои добрые старики будут думать, что обнимают меня… Я так часто говорил им о нас и той тесной дружбе, которая…»
Черт побери дружбу! Как раз сегодня утром погода была прекрасная, но не для того, чтобы гонять по дорогам; чересчур ветреная и чересчур солнечная, типичный для Прованса день. Когда пришло это проклятое письмо, я уже наметил себе каньяр (убежище) между двумя скалами и мечтал провести там весь день, как ящерица, упиваясь светом, слушая пение сосен… Но что ты будешь делать? Ворча, запер я мельницу, подсунул ключ под дверь. Палку в руки, трубку — и в путь.