Но ответ его, в общем-то, не обидный для родины, народному суду отчего-то не понравился, как если бы Камлаева спросили об одном, а он ответил с высокомерием совершенно другое.
Шутки его против лучших композиторов советской страны пробудили в судьях серьезное ожесточение, а не одно простое неодобрительное чувство. Камлаев оказался так крепко виноват, что никто не захотел заступиться за него и даже тесть его — важный правительственный человек — не пожелал помочь, поспешив откреститься от такого ненадежного зятя.
Срок исправления Камлаеву определили продолжительностью в два года, а местом назначили лечебно-трудовой профилакторий за сто пятьдесят километров от Москвы, Камлаев обязался там трудиться в качестве разнорабочего на производстве резиновых калош.
Провожать его собралось полчище таких же тунеядцев и тайных врагов, каким был он сам, и многие смеялись, говоря, что правительство само провело для Камлаева наилучшую линию жизни, поставив его, подвижника музыки, в положение изгоя от народа; Камлаев же был мрачен и отягощен тоскливой мыслью о бесплодии своих трудов, но эта мысль происходила вовсе не из того, что его изгнали, а сама по себе и по более таинственной причине.
С соответствующей бумагой он поехал за сто пятьдесят километров от Москвы, в небольшой поселок городского типа на берегу Оки. В профилактории Камлаеву сказали, что ему вверяется таскать тюки с готовыми изделиями, раз Камлаев не умеет делать в своей жизни больше ничего.
Камлаев вышел от начальства и пошел пешком мимо длинных розовых зданий, в окнах которых имелись толстые, как линзы, непрозрачные стекла, поделенные на квадраты и наводившие на мысль о тюрьме. Он шагал, как указали ему, вдоль узкоколейки, и времени у него впереди было много — лет тридцать сплошной и наполненной напряжением жизни, но вот только каким образом прожить их, не дав ослабеть натяжению смысла, он теперь отчего-то не знал. Он произвел на свет уже достаточно крикливой музыки, выражавшей растерянность перед миром, который утратил равновесие справедливости. И наполнять чей-то слух веществом отвращения он уже не хотел.
Он пробовал на рояле различные сочетания звуков, в которых должна была жить возвращенная справедливость мира, но ноты не выходили из инструмента в пространство — необходимым доказательством полезности существования любого человека на прекрасной земле. Он думал теперь, что главное дело музыки есть подкрепление и освещение чужой, разнообразной жизни, а не одной своей, слишком тесной и узкой для помещения в нее предмета, представляющего всеобщее и вечное согласие с растворенным повсеместно замыслом разумной природы, а без согласия с этим замыслом жить нельзя и не нужно.
В бараке для тунеядцев его поселили с двумя молодыми людьми, которые вели пустую жизнь паразитов и не имели до заключения постоянного места работы. Это были рябые, дюжие парни, обиженные на беспросветность рабочих будней и злые на недоступность культурных развлечений, которыми манила их прогнившая буржуйская заграница. Из-за значительной разницы в умственном развитии Камлаев с ними много разговаривать не стал и лишь подарил одному из ребят красивую пачку иностранных сигарет, а второму — заграничный ножик с белым крестиком на красной ручке. Ребята набросились на подарки, вырывая их друг у друга из рук и сокрушаясь, что нельзя присвоить обе вещи сразу. Парень, одаренный сигаретами, огорчился вечному приобретению товарища: ножик было нельзя израсходовать быстрее человеческой жизни.
Камлаев же, усевшись на свое койко-место, продолжал размышлять об узости своей души, которая не может развернуться во всю ширину пространства и почувствовать чужую душу. Он думал, еще как бы недоверчиво усмехаясь, что его осудили правильно, справедливо: обособленность его от общей жизни, от народной массы действительно имела вид суровой непреложной истины.
Он много стал думать не о жизни человека по отдельности, а о том коллективном смысле, который не укладывался в добывание хлеба и извлечение из жизни личных удовольствий, как физических, так и художественных. Он думал о общем направлении борьбы людей, которые проживали на огромной территории, соединясь в целое своим сознанием русскости — той особенной мечтательной настроенностью ума, что приводит к вечному недовольству тем, что есть, и к неизбывной тоске по тому, как должно быть по правде и справедливости.
Рассуждая таким образом, Камлаев работал на производстве, навьючивал на себя тяжелые тюки с калошами и тащил их из цеха на склад. Здесь работали женщины, осужденные за то, что добывали себе безбедную, легкую жизнь сладким местом, предпочитая брать подарки от покрывающего их мужчины, а не зарабатывать пропитание в поте лица. Эти бабы и лепили калоши, окуная колодки в жидкую резину, а потом снимая с деревянных ног обувку уже остывшую. Они зазывали Камлаева в сарай, Камлаев устал от баб и потому отвечал: «Отстаньте, я до вас еще не голодный».
По вечерам он читал книжку, привезенную с собой, ту, что читал перед кончиной его отец… Принялся перелистывать страницы, но вдруг ощутил то особенное натяжение между словами, которое и выдает большого сочинителя, единственного. В этих рассказах («Река Потудань», «Фро», «В прекрасном и яростном мире») со словами происходило нечто до такой степени противоестественное, что у Камлаева после первого получаса чтения заломило кости лба. И даже живот заболел — не от голода, а как будто воспоминанием напуганного тела об обрезанной при рождении пуповине.
Сперва показалось, что читаешь безграмотные речи сельского дурачка, тупые нагромождения канцелярской испорченности: слова неуклюже приколачивались друг к другу, их нельзя было друг с другом соединять, они друг друга отменяли, лишали смысла. Так это было неприятно слуху — до мучения, до тягостности. Но именно из неестественного сочетания слов, из их неприятного столкновения и рождался совершенно новый смысл — чистое чувство смирения перед миром, перед сменой природных явлений, перед ходом вещей. Уродливость самодельности, испорченность старательной неумелости переходила в такую силу давления на ум, что бумага как будто переставала быть бумагой; образы природы и людей приобретали осязаемую, грубую вещественность; напряжение физического труда, естественность умирания имели здесь такую крутящую живот достоверность, какая невозможна в книгах.
Кто такой этот Платонов и откуда он взялся в литературе советского реализма, он, к стыду своему, не знал.
Язык мычания, переходящий в высшую внятность членораздельности, для того, казалось, и был Платоновым изобретен, чтобы выразить и передать ту колоссальную разрушительную, а затем созидательную работу по перестройке родины, которая происходила в далеких двадцатых и тридцатых годах. Да и не было тут никакого выражения в промежутке между героизмом народа и самодельным платоновским языком; речь писателя и была самим этим героическим пожертвованием: писатель пребывал в труде своего народа, как рыба в воде, и работа речи, речь работы текла свободно, величаво и торжественно, как огромная река, как дыхание природы, как мышление Бога о мире и самом себе. И Камлаев со всей силой открывшегося понимания захотел пустить в ход и рояль, и другие симфонические инструменты, чтобы все, что являлось немым и диким и не имело возможности рассказать о себе, собралось бы вокруг рояля и скрипок и вторило бы им своими девственными, впервые разомкнувшимися устами.
Он начал представлять себе такие сочетания звуков, которые были бы противоестественны для музыканта искушенного и обученного всем правилам, он начал представлять соседство таких двух-трех звуков, которые бы не могли вступить в согласие друг с другом. Он представлял себе такую же, как у Платонова, преувеличенность причинно-следственных связей, гипертрофию причинности, которая эту причинность и разрушала. Каждая музыкальная фраза неуклюже и сбивчиво объясняла возникновение предыдущей — чтобы слушатель не трудился над разгадыванием смысла, — но вместо ясности понимания очень часто получалось так, что причинность обращалась вспять и ветер возникал в природе, потому что в деревьях имелась неотложная нужда раскачиваться для собственного удовольствия и роста.