Идиотские призывы «отражать» «современность» в музыке, разумеется, не прошли мимо камлаевских ушей. Хорошо ему известны были лозунги о том, что музыка — это поле диалектической борьбы, площадка для столкновения непримиримых противоречий (между позитивным смыслом коммунистического жизнестроительства и буржуазным упадничеством, между реалистичным содержанием и «мертвой формой», между «историческим оптимизмом» и чем-то там еще…). Вся эта словесная трескотня была бы ему трын-трава, но вот только стояло за этой трескотней нечто более серьезное и важное, а именно, то единственное противоречие, говорить о котором имело смысл, — мучительный, болезненный, как сверление здорового зуба, разлад между потребностью человека в неподвижной и нерушимой гармонии и невозможностью этой гармонии в насильственно организованном обществе. И вовсе не идейный гнет системы, которая принуждала сочинителя к созданию жизнерадостных частушек и прославляющих ораторий, Камлаев здесь отрицал. Подсознательно он понимал, что и целый мир (не только советская империя) живет по тем же правилам и уже не способен ни к восприятию баховской гармонии, ни к созданию чего-то равного, подобного ей. Там, на Западе, был «бизнес», здесь — коллективизм, а результат везде один — тотальное «разжижение» и адаптирование гармонии для восприятия «среднего человека» (двуногой ходячей функции, обязанной производить и потреблять, получать по запросам и отдавать по способностям).
Разрушение гармонии началось не вчера. Последние сто лет истории человечества переполнены были сумасшествием и насилием, и целые народы, расы, континенты, позабыв о естественном и установленном от века порядке вещей, принимались возводить вавилонские башни всевозможных социальных утопий, бороться за расширение жизненного пространства и безбожно, бездарно, безжалостно отделять всех «чистых» людей от «нечистых». И были назначены «низшие расы», дрянные, коварные, подлые и бездарные народы, национальности-паразиты, социальные классы-вирусы, которые надлежало вывести под корень. (Фашиствующие германцы, как самая дисциплинированная и мелочно-организованная нация, в развитии этой идеи дошли до логической точки.) В том, что произошло в начале XX века в его собственной стране при превращении ее из имперской России в коммунистический СССР, Камлаеву еще предстояло разобраться, но и здесь он каким-то вещим предчувствием, обращенным не вперед, а вспять, угадывал, углядывал кощунственные зверства и как будто затылком ощущал за спиной загубленные пашни, побитые свинцом пшеничные поля; подводный лес утопленников, всеобщее оскудение, разорение, запустение. И эта вакханалия убийств в невиданных еще, миллионных масштабах, и это озверение — по-русски ли разудалое, по-немецки ли выверенное — не могли быть оставлены без внимания, потому что гармония Баха здесь подверглась жесточайшей деформации. Век потребовал трагической музыки, скрежещущей, скребущей, задыхающейся, нервной, — что и почувствовал, вне всякого сомнения, Шостакович, что понимал сейчас и он, Матвей, — невзирая на то, что трагическое в музыке затем испытало фантастически стремительную девальвацию и обесценилось до явления, достойного осмеяния. И потому столь велик был соблазн представить солирующий инструмент собой, человеческим «я», одинокой, сражающейся за свое достоинство личностью, а оркестр — толпой, человечеством, историей, вминающей отдельные человеческие судьбы в грязь. «Современность» тут трактовалась шире — не как непосредственный отклик автора на возведение ДнепроГЭС, на ежегодные рекорды по выплавке чугуна и стали; современность тут разрасталась до века. «Век мой, зверь мой…» — заглянуть в зрачки железного века-волкодава представлялось задачей достойной, вполне серьезной.
Камлаев говорил себе, однако (а кое-что он в этом уже понимал), что музыка из всех искусств наименее привязана к современности и наименее зависит от нее, почти никогда не совпадая по духу с настоящим временем. Об этом можно было с уверенностью судить, взглянув хоть сколь-нибудь внимательно на любую произвольно выбранную эпоху: внемузыкальная действительность делала огромный качественный скачок — Робеспьера волокли на гильотину, башмаки якобинцев чавкали в крови, — а старомодно-жеманная музыка по-прежнему топталась на месте, несмотря на то, что ее куртуазная манерность, сладкогласность вопиющим образом диссонировали кровопролитной эпохе. А бывало наоборот: тишь да гладь да божья благодать, неспешно гуляющие буржуа, кафешантаны, а музыка вдруг взорвется ни с того ни с сего атональной революцией, «проклятым модернизмом», тотальной зарегулированностью в организации звукового материала, додекафонным законом, по которому все 12 звуков должны непременно стать материалом для темы, причем выступить в строгой последовательности, ни разу не повторившись в серии и каждый прозвучав по единственному разу. И за 10, за 20, за 30 лет до чеканящих шаг чистокровных арийских колонн, до Освенцима и Дахау уже развертывалась в музыке опережающая «свое время» вакханалия и раздавался в ней скрежет зубовный тысяч украинских, польских, еврейских, белорусских мучеников. Музыкальное творение могло в равной степени быть и вопиющим архаизмом, и устремленным в будущее грозным пророчеством; порой же, казалось, безнадежно устаревший способ организации звуков вдруг обретал чудовищную актуальность: так звук иерихонских труб не может устареть, поскольку не могут устареть и сами обреченные на разрушение иерихоны.
То, какую технику Матвей изберет, какой личный стиль изобретет, наименее всего зависело от смены идейных ветров и от стадии строительства вавилонской башни, которую героический советский народ возводил в течение последних десятилетий. Камлаев, разумеется, не собирался откликаться ликующей симфонией на объявленный правительством внеочередной прорыв в «светлое будущее». Не имел намерений приравнивать музыку к штыку и слову. Он вообще не собирался что-либо выражать.
В одном из старых номеров «Музыкальной культуры» (за 1928 год), раскопанных Матвеем в архивной пыли, попалась ему на глаза прелюбопытная до кощунственности статья Сабанеева. «Музыка идей не выражает» — фразу эту Камлаев подчеркнул дважды, а на полях еще и «sic!» приписал. «Музыка — замкнутый мир, из которого прорыв в логику и идеологию обычную совершается только насильственным и искусственным путем». Так, и еще раз так. Его волнует только то, что происходит в музыке и с музыкой. Метаморфозы гармонии. А как на это откликнется, отреагирует действительность, не его забота.
В мире слишком долго действовали безлично справедливые законы — к примеру, закон «высшей расы», повелевающий истреблять зловредных славян и евреев, закон непримиримой классовой борьбы, который обернулся братоубийственной бойней, законы купли-продажи, от которых тоже не жди ничего хорошего, потому что они рассчитаны на нестерпимо средний уровень потребностей и сознания. Возможно, и не так долго действовали они в сравнении со всем остальным временем человеческой истории, но короткая их работа была подобна воздействию серной кислоты, разрастанию раковой опухоли и имела разрушительные последствия. Нельзя было с достоверностью сказать, когда именно, с чего начался этот процесс и когда он и чем закончится. С уверенностью можно говорить об одном: музыкальная гармония в баховском смысле уже невозможна. Невозможна вера в изначальную и предусмотренную свыше справедливость мироздания. (Справедливость являлась теперь лишь причинно-следственной связью между выстрелом в затылок и тупым, деревянным стуком от падения бездыханного тела. Между наркотически-неотвязной потребностью завладеть как можно большим количеством бесполезных вещей и неслабеющей готовностью человека унижаться — унижаться на тупой, бездарной и бессмысленной работе.) Невозможно делать музыку в прежнем духе. Невозможно создать новую красоту, невозможно утешиться старой. Концертируя, Камлаев это испытал сполна: только ловкость и сноровистость была востребована, лишь виртуозность внятна и воспринимаема, только первенство и превосходство расценивались как товар. Виртуозность его ценилась подобно предпринимательской оборотистости. Нужна была новая гармония, возможно, и опровергающая, уничтожающая старую. Нужно было сказать гармонии «нет», чтобы понять, куда двигаться дальше.