Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В Берлине и Лондоне от Камлаева ждали подтверждений этой версии, и каково же было удивление журналистов, когда Камлаев, заговорив, ответил им совершенно не о том.

— В последнее время мое отвращение к атмосфере концертного зала настолько сильно, что я не могу сделать и шага, не говоря уже о том, чтобы музицировать. На живых концертах я ощущаю себя даже не шутом, а одним из балаганных уродов, на горбы и бородавки которых сбегается поглазеть досужая публика. Для людей я — забавный монстр, все достоинство которого заключается в его максимальном отклонении от человеческой нормы. Исходя из того, что я знаю об устройстве вашего общества и о том, какое большое значение вы придаете правам человека, я должен заявить, что подобный интерес вашей публики ко мне является нарушением моих человеческих прав. Но это не главное. Главное — постоянная необходимость соревноваться. Я не чувствую в себе ни сил, ни желания соперничать с другими молодыми пианистами. Музыка — это не состязание, не утверждение своего превосходства, музыка — это интерес любви (тут нам нужно вмешаться и сообщить, что Камлаев отвечал на вопросы по-английски и не смог подобрать подходящий лексический эквивалент). Я же вынужден сражаться с другими исполнителями, сражаться с публикой, завоевывая ее любовь, сражаться со своими предыдущими исполнениями, стараясь их превзойти, и со своими записями, которые звучат по радио. Я устал от обязанности постоянно иметь триумф. Я никому ничего не должен.

Он говорил еще, но не того от него ожидали, а того, что услышали, не желали понимать.

— Какова ваша жизнь в Советском Союзе? Имеете ли вы возможность самостоятельно составлять свою концертную программу и выбирать для нее сочинения современных английских, немецких, французских композиторов? Почему вы не исполняете Веберна и Берга? Существуют ли для вас удобные и неудобные в политическом смысле авторы?

— Я ничего уже не исполняю. Не называйте меня больше «пианистом», я перестал отзываться на эту кличку.

— Чем же вы теперь предполагаете заниматься?

— Я предпочел бы делать собственную музыку. Такую музыку, которая выйдет за пределы концертных залов. Для меня предпочтительнее не зависеть от чужой, от композиторской воли, от чужих предписаний, как и что нужно играть.

— Вы разрываете все отношения с Бахом?

— Как можно разорвать отношения с собственными легкими, селезенкой? Бах содержится в музыке каждого автора, как кислород в составе воздуха.

На родине ему пришлось объясняться в ином ключе и выбирать совершенно другие аргументы. «Как смел он, — горохом посыпались на него упреки, — достойный представитель молодого поколения, выпустить из рук боевое знамя, бросить его на половине пути, отказаться от высокой чести представлять, не одолев подъема, спасовав перед трудностями?..» Не укрылись от ЦК ни камлаевский годичной давности раздрай с «комитетчиком» Дороховым, ни «интимная связь» с Огнежкой, ни пристальный интерес Матвея к авангардистским экспериментам западных композиторов-бунтарей, ни давнее его увлечение рок-н-роллом — все это теперь Камлаеву припомнили и вменили в вину. Не свернул ли он, достойный представитель, на кривую скользкую дорожку, не покатился ли по наклонной, не прельстился ли развращающей доступностью буржуазной музыкальной заразы, не отвернулся ли от требований, предъявляемых советскому художнику эпохой?

«Почему вы отказались, отреклись от исполнительства, неужели не понимаете, что это будет не так истолковано? Наш долг — предостеречь вас от ошибок, потому что борьба идет, не прикидывайтесь, Камлаев, вы не хуже других знаете, что борьба идет — борьба за умы и сердца молодого нашего поколения, и мы не должны отступать… а вы, Камлаев, сдались и отступили. Вы, которому было доверено представлять на Западе наше современное музыкальное искусство, тайно, едва ли не под покровом ночи, не посоветовавшись со своими старшими товарищами… — да разве так делается?»

И, сидя на одиноком стуле — перед длинным столом, покрытым зеленым сукном и с графином посередине, глядя в физиономии комсомольских вожаков, «музыковедов» из «конторы», «ответственных» теток с башнеобразными свертками волос, Камлаев говорил, что не может больше концертировать, что он хочет оборвать всякую связь с зараженным буржуазным миром, в котором ему приходилось сталкиваться со множеством соблазнов, так что он всерьез с недавних пор опасается погрязнуть в «легкой», «растлевающей» музыке и «пороках». Он говорил, что еще слишком молод и до недавнего времени продолжал колебаться в том, какое окончательное направление дать своей музыкальной карьере. Ведь он, как, должно быть, известно высокой комиссии, занимался еще и по классу композиции, делал первые робкие шаги, но потом по причине все возрастающей интенсивности концертной деятельности забросил композиторские опыты. Теперь же он окончательно решил предпочесть стезю советского композитора сомнительной участи привечаемого на Западе пианиста-виртуоза. Во-первых, это избавит его от гнусной необходимости исполнять «религиозные» произведения, превращенные на Западе в культ и помогающие держать рабоче-крестьянские массы в покорности, и даст возможность представлять собственноручно сочиненную музыку, идейно выдержанную и полную героического пафоса. Во-вторых, он, подумав об ответственности перед народом, выбирает ту область деятельности, в которой способен принести стране наибольшую пользу.

Камлаеву поверили. С репутацией «трудного» и даже «неблагонадежного» студента, который вот-вот должен что-то «выкинуть», он перевелся в консерваторский класс одного из генералов московской музыкальной жизни — профессора Бабаевского, воинствующего мракобеса, чья «вера» зиждилась на трех непотопляемых китах — законах тональности, «естественном оптимизме» советского человека и «руководящей роли партии и правительства».

Поговаривали, что Бабаевский еще в молодые годы изготовил оперу под названием «Великий Октябрь», в которой он первым из всех сочинителей вывел на сцену поющего Ленина, но опера вышла настолько беспомощной в своей благонадежной банальности, настолько неподъемной в своем старании во что бы то ни стало восславить заветы Ильича, что даже самые неистовые и пламенные партийцы отказали ей в постановке на столичных подмостках. И вот в таком-то классе, где музыкальный ДнепроГЭС возводился из досок разломанного деревенского сортира и где цвела пышным цветом «какая-то прямо калмыцкая дикость», Камлаев с прожорливостью смертельно голодного человека набросился на «новую музыку».

Он давно уже знал и о свободной атональности, открытой Шенбергом, и о бурлящих тембрами звуковых «пятнах» Лигети, и об идеях пуантилизма; был знаком с вариабельной композицией, с монтажом разнородных стилевых пластов, создающим впечатление не то вселенского столпотворения стилей и фактур, не то многомерности и разомкнутости звучащего пространства-времени.

Заразившись стойким отвращением к благонадежной «тональности-банальности», он хватался за все, что было принципиально иным, и двигался туда, откуда веяло не «воздухом свободы» даже, а просто нездешним, незнакомым. Слух его был таков, что он все усваивал при первом же прослушивании и тут же пытался применить на деле. Кое-кто из его одноклассников признавался впоследствии, что «физически ощущал свою никчемность», настолько Камлаев подавлял окружающих, настолько превосходил — не масштабом и глубиной реальных свершений покамест, но мятежной фантазией, «всегдашней склонностью к блистательной, вызывающей крайности». А еще оскорбительной интенсивностью сочинительства: он будто в насмешку над «скромностью» великих (Бетховена, Брукнера с их десятью симфониями, написанными за жизнь) «наваял» полдюжины симфоний за два с половиной года. Весь этот грандиозный симфонический массив впоследствии канул в Лету, и симфония от него откололась и уцелела только одна — Первая Полифоническая. Для ее изготовления он сделался затворником на два с половиной месяца. Чего он хотел? Что видел перед собой, какая бескрайняя панорама, какой величавый колосс ему представлялся? Невесомо-сияющий, нерушимый баховский храм, который он еще недавно возводил в берлинских и венских концертных залах, с аккордовыми колоннами от самого земного ядра до небес? Образ мира, который неподвижно высится, уловленная в звуке приравненность мироздания к храму, благоговейный пульс природы, совпадающий с непрерывным длением человеческой молитвы? Да, конечно, баховский концерт представлялся ему идеалом, той самой пресловутой пифагоровской «музыкой сфер», о которой сообщали два абзаца в учебнике по истории античной культуры. Первый баховский фортепианный концерт казался ему непревзойденным образцом свободной молитвы. Молитвы «светской», избавленной от липкого, «старушечьего» страха, ведь служба в православном храме отвращала его именно немощью, «темнотой» и «забитостью» молящихся старух, а вот концерт, который ему довелось исполнять, дышал таким изяществом, такой необоримой и спокойной волей, таким отрицанием смерти, такой глубокой благодарностью за случайный и напрасный дар человеческой жизни, что Матвей понимал: концерт и есть тот самый композиторский горизонт, к которому он будет идти и который будет все отодвигаться и отодвигаться. Но от строительства храма, пусть и «светского», он сейчас отказывался. Не потому, что не чувствовал в себе такой способности, а потому, что сейчас такая музыка была невозможна. Невозможна, потому что не к месту и не ко времени. Невозможна, потому что ее не из чего и не для кого было строить. Камлаев жил в «сейчас», и время «сейчас» было не то.

48
{"b":"248135","o":1}