Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Да что мне с тобой обниматься? — отвечала она низковатым голосом, с какой-то особенной хрипотцой, и говорила она так, как будто проводила чуть шершавым, чуть зернистым языком по изнаночной стороне твоего напрягшегося слуха. Гибрид нежнейшей замши и наждачной бумаги. Со словами этими она отодвинула руку Алика, легчайшего сопротивления, отвода хватило, чтобы Алик унялся, отступил… — А это что вы такое только что играли? — спросила она, обращаясь — о, скачок сердца в горло! — казалось, к одному Матвею: ведь видела же — с восторгом подумал Камлаев, — что это именно он играл, и понравилось ей, как играет.

Он отмахнулся досадливо — стоит ли говорить? Его щеки прилипли к скулам, ноздри вздулись как-то особенно изящно: он выражал сейчас всем видом полнейшее недовольство собой и играл, сам того почти не замечая, сумрачного мастера, сознающего, как далек он от совершенства.

— Как тебя зовут? — спросила она, и Матвею показалась, что его спрашивает иностранка. Он забыл на миг, как его зовут, и заметил со стыдом, что и она увидела это.

Он представился своим старорусским именем, и получилось это так неуклюже (буркнул) и до ужаса жалко, будто он за мгновение стал таким же щенком, каким сюда и заявился. Но Альбина не повела и бровью, и Матвей отдал ей должное за чудеснейшую тактичность: даже если она и видела, что ты ведешь себя неуклюже, ошибаешься, пыжишься, то все равно не подавала вида и не то чтобы боялась, а именно не хотела, чтобы ты испытал еще большую робость. Никакого презрения, ни грана, ни йоты никакой брезгливости Матвей не уловил.

Все то, что у Матвея так запросто получилось с гнедогривой Ирой, куда-то пропало, сгинуло, и о том, чтобы Альбину поедать глазами, не могло быть и речи. Не говоря уже о том, чтобы нечаянно-нарочно притрагиваться к ней.

Таких женщин он не видел. И именно таких все время себе и представлял. Она вся состояла из этих отвлеченных и вроде бы не могущих воплотиться в жизнь представлений. Все, что было в представлениях Матвея идеального, все то, что было сперва им прочитано в книгах, а потом подсмотрено в кино, все шаблоны женской притягательности — все это было Альбиной. Все совпадало так полно, что Альбина казалась не вполне живой. Но в то же время реальность ее была несомненна — все другие, кто был здесь (и Ира, и Таня), вдруг начали тускнеть и сделались какими-то линялыми тенями, существами гораздо менее реальными, чем была она. Пышногрудая блондинка с вздернутым носиком и распахнутыми глазками — бессмертный образчик лубочной сексуальности — та самая Мерилин, которая входила в моду, в фантазии мужчин, постелено обживая приборные доски в кабинах всех грузовиков, Матвею не нравилась. Матвею больше нравилась устремленность ввысь. А еще те холодность, неприступность, надменность, что были в лице одной трофейной кинодивы послевоенных лет, и это лицо — не Мерилин, а Марлен — он откуда-то знал, и навечно оно отпечаталось в Матвеевой памяти.

О ней невозможно сказать «стояла» — только «высилась». Рослая, тонкая и вся надменно вытянутая. При тонкости, длинноногости, очевидной худобе Альбина налита была упругой силой, и кости ее были обложены упругими плоскими мышцами. В ней было очень много от лошади — и высоко расположенный центр тяжести, и сочетание тонких конечностей с большими округлостями… одним словом, она еще и не вполне человеком была — совершенным двуногим животным непрояснимого происхождения.

Он, ей-богу, чувствовал себя с ней как с лошадью — ну, совершенно, точно так же, как первый раз в деревне, когда увидел настоящую, живую лошадь, которая была вдвое выше его. И гладил, и боялся, что лягнет копытом.

Волосы ее, светлые от природы, были обесцвечены (должно быть, перекисью водорода), гладко зачесаны, стянуты назад и собраны узлом на затылке. Лицо ее, довольно длинное и худое, нельзя было назвать прелестным, нежным, кукольным, но так даже лучше, что нельзя назвать. Грубоватость, свирепость некоторых черт не укрылась от Матвея: лицо это было и жестким, и жестоким, и не совсем понятным оставалось, природная ли то жестокость или все же приобретенная — та, которая соседствует с преждевременной изможденностью, с потасканностью. Но и потасканность отчего-то была Матвею мила: он еще не знал, как это в точности определить, но перед ним была знающая женщина. Лицо оставалось неподвижным, бесстрастным, и серо-голубые, льдистые глаза смотрели с выжидательным недоумением. Это было их природное свойство — смотреть вот так, изучая и не вполне понимая. Но в то же самое время Матвей понимал, что она все про него, Матвея, знает, не все вообще, что можно о нем понимать и знать, а ровно столько, сколько ей понимать необходимо: так луч прожектора ползет по водной глади и достигает строго определенной границы, за которой слабеет и теряется во тьме. Она видела, что Матвей — еще мальчик, и видела, что он — «уже не мальчик», а все остальное ее не волновало: ни отношение Матвея к музыке, ни внутренняя жизнь, и для Альбины он существовал в единственной плоскости, в том самом поле, что было образовано взаимным притяжением разноименных человеческих полюсов, мужского и женского.

В ее облике Матвей усматривал одну неправильность. Дело в том, что лицо ее было старше всего остального тела, старше ног, облитых яблочным воском, старше небольшой и мягко круглящейся груди, старше выемки между ключиц. Телу было двадцать лет, тело было юно, а вот лицо казалось принадлежащим совершенно другой женщине — куда более искушенной, опытной, если не сказать грубее, прямее, злее. Но и эта отчасти пугающая разновозрастность говорила сейчас Матвею об одном: она не случайно сюда пришла, она для него, для Камлаева, пришла.

— Так значит, ты — Матвей, — уточнила она безо всякой в том нужды, оглядывая Камлаева и этим своим взглядом как будто позволяя находиться рядом с собой, настолько рядом, насколько Матвею самому захочется. — И давно ты музыкой занимаешься?

— Лет с семи.

— Ужас. И что, тебе ни разу не захотелось бросить?

— Сто раз хотелось.

— И почему не бросил?

— Потому что сначала от музыки мутило, а потом все стало по-другому. И то, что сначала казалось тюрьмой, вдруг стало свободой.

— Это тебе повезло, — сказала она раздумчиво. — А у меня вот никакого слуха нет. Учи меня — не учи, хоть под угрозой смертной казни, все равно ничего из меня не получится. Я когда бывала на концертах или просто смотрела, как играют классику по телевизору, все время поражалась тому, какие у музыкантов, особенно у пианистов, лица — как они то глаза закатят, то рот, словно рыба, откроют. Играют и кривляются, как сумасшедшие, как будто через них все время электрический ток пропускают. Ну, или так, как будто они в постели…

— В какой постели?

— В такой постели. Ну, почему все они так себя ведут? Ты музыкант, скажи мне. Вам что, когда вы играете, действительно больно? Или вам так приятно, что хочется от удовольствия на стенку лезть? Смотрится смешно.

— Ну, здрасте — смешно. Вы на себя сначала бы посмотрели, — парировал, переходя в атаку, Матвей. — Когда вы перед зеркалом прихорашиваетесь. Или в новое платье влезаете — вот где цирк-то. Какие у вас у самих-то лица. Что вы рот-то так открываете? А зачем вы, когда красите губы, закрываете глаза? Вам больно, что ли, или, может быть, стыдно? Вы когда себя по бедрам оглаживаете, вот посмотрели бы со стороны. Сколько экспрессии, сколько сомнений, какое душевное терзание, какие глубокие раздумья! Ах, размер не тот, ах, не лезет, ах, дорого просят! Ужимки-то похлеще будут, чем у любого пианиста.

— И то верно. — Улыбка тронула ее неярко накрашенные губы.

За окном давно уже стояла чернильная темень, и только их «кают-компания» плыла под саксофонные рулады в ночи; от бешеных коллективных плясок под «тюри-фури» и «рок-н-ролл-о-мьюзик» все перешли теперь к неспешной притирке попарно и медленно перетаптывались в середине комнаты; одна парочка уже вовсю сосалась на диване, в полутемном коридоре Раевский лобзался со светленькой, и звали ее, кажется, Лика.

30
{"b":"248135","o":1}