Между тем настроение Чюрлениса переменчиво, и радужные мечты о будущем рядом с Софией, радость от успеха в художественных кругах сменяются тоской и тревогой, чтобы, в свою очередь, уступить место мыслям о своих картинах и о музыке.
«Но пока нет ничего верного, ничего, чем бы я мог обрадовать тебя… — пишет он Софии, — такую одинокую там, как и я здесь, в этой двухмиллионной каше».
«До сих пор безрезультатно ищу уроки или что-либо подобное… Я здесь один… и мне очень тоскливо».
«„Юрате“ каждый раз все больше мне нравится, и сегодня уже слышал немного музыки к ней».
«Только что вернулся с литовского „культурного“ (?) вечера, на котором играл свои композиции. Публика, разумеется, надеялась на многое, но оказалась полностью разочарована. Просили меня о чем-нибудь повеселей — чуть ли не просили оставить лучше в покое».
«Вчера около пяти часов работал над „Юрате“, знаешь где? На Серпуховской в Литовском зале. Купил себе свечку (был отвратительный серый день) и, запершись в огромной комнате один на один с Юрате, погрузился в морские пучины, и мы бродили там вокруг янтарного дворца и беседовали».
«Если бы ты знала, как я счастлив и горд! И знаешь отчего? Все благодаря моей Жене — имя ей Зося, а похожа она на весну, на море, на солнце. Милое мое дитя, я не могу собраться с мыслями — светящийся хаос, Юрате, ты, музыка, тысяча солнц, твои ласки, море, хоры — все сплетается в одну симфонию».
Так он беседовал в письмах со своей невестой, ожидая встречи с ней… И вот, уже к концу года, он возвращается в Литву.
Наступают рождественские праздники, такие веселые, радостные всегда, а особенно — в этом году, когда все готово к предстоящему событию — его свадьбе. Мать Чюрлениса, у которой были уже внуки и внучки, дождалась, наконец, и женитьбы своего первенца. Он встал перед ней на колени и попросил благословения. Обнял отца, попрощался с братьями и сестрами, и всем было грустно: каждый чувствовал, что это расставание с родным домом, расставание с семьей, привязанность к которой никогда его не покидала. Теперь же будет новая семья у него и будут надежды на новую жизнь.
В первый день 1909 года Софья и Константинас венчались.
«Братец мой, знаешь, как хорошо у нас дома, — писал Чюрленис брату на чужбину за несколько месяцев до свадьбы, — какая-то дивная гармония, которую ничто не в силах нарушить, все существует как великолепное сочетание красок, как звучание прекрасного аккорда».
Но прекрасный аккорд длился совсем недолго…
Чюрленис вместе с Софией возвращается в Петербург: его приглашают принять участие в художественных выставках, в одной, потом во второй, на двух концертах исполняются его фортепианные произведения, и ему кажется, что впереди видны перспективы на лучшие условия жизни, чем до сих пор. Как и прежде, он и сейчас надеется, что не служба, не преподавание, а его труд художника и труд музыканта — композитора, пианиста, органиста и дирижера — даст возможность его семье существовать. Однако этого не происходит, несмотря на то, что появление на выставке картин Чюрлениса сразу же приносит ему известность. Публика, художники, критики спорят, обсуждают, высказывают мнения прямо противоположные, одни Чюрлениса безоговорочно принимают, другие столь же решительно отвергают: его искусство никого не оставляет равнодушным.
Художник Николай Рерих писал об этом так: «Он принес новое, одухотворенное, истинное творчество. Разве этого недостаточно, чтобы дикари, поносители и умалители не возмутились. В их запыленный обиход пытается войти нечто новое — разве не нужно принять самые зверские меры к ограждению их условного благополучия?.. Такого самородка следовало поддержать всеми силами. А между тем происходило как раз обратное».
Художница А. П. Остроумова-Лебедева вспоминала о впечатлении от выставленных картин Чюрлениса: «Мне они казались музыкой, прикрепленной красками и лаками к холсту. Их сила и гармония покоряли».
Александр Бенуа, к словам которого прислушивалась тогда вся художественная интеллигенция России, писал в одной из крупнейших петербургских газет: «Я как-то сразу поверил ему, и если люди осторожные (а их только теперь и встречаешь) мне скажут, что я „рискую“, то я отвечу им: меня вопрос о риске совсем не интересует, да он и по существу не интересен. Важно быть тронутым и быть благодарным тому, кто тронул. Весь смысл искусства в этом».
— В 1909 году я приехал в Петербург, — беседуя о Чюрленисе с автором этих строк, рассказывал искусствовед профессор А. А. Сидоров. — Максимилиан Волошин — художник и поэт, с которым я, восемнадцатилетний юноша, сблизился как со старшим, пригласил меня на выставку «Мира искусства», или «Салона» Маковского, как еще называли эти выставки. Картины Чюрлениса меня поразили. Взволнованный, я стал спрашивать, нет ли здесь самого художника. «Вот он», — ответили мне. Я увидел поблизости молчаливого человека, одинокого, пристально смотрящего на свои работы в глубоком, спокойном раздумье. Конечно, подойти к нему я не решился… Помню, как прекрасный художник Петров-Водкин стоял перед его картинами и говорил: «У, меня — сон, у него — сновидение», — имея в виду свою картину «Сон». А вот Волошин отнесся к творчеству Чюрлениса резко отрицательно. На обсуждении «Салона» Волошин назвал Чюрлениса «дилетантом» и добавил: «А как известно, бог дилетантов не любит!» На это Александр Бенуа, улыбнувшись, с мирным юмором ответил: «Наверно, потому, что бог сам дилетант…»
Ответ Бенуа, заметим здесь, не только остроумен, но и меток по существу: ведь у бога, когда он, согласно библейскому рассказу, творил землю и человека, не было опыта подобной работы и ему не у кого было учиться, так что богу поневоле приходилось быть дилетантом… Но, оставя шутки, мы должны признать, что Чюрленис, творя своим искусством невиданное, был «дилетантом» только в том смысле, что ни у кого и ничто не мог заимствовать и не мог учиться у кого-либо тому языку, которым заговорил. А истинный художник, вечно ищущий, сам в своих глазах выглядит дилетантом-недоучкой в сравнении с идеалом, к которому стремится. Герой одного из фильмов Ч. Чаплина, артист-клоун Кальваро говорит: «Все мы дилетанты! Мы живем недостаточно долго, чтобы стать чем-то большим…»
А как мало, как трагически недостаточно прожил Чюрленис! Ведь идет уже последний год его работы. Но мы, Сжимая это время до нескольких страниц идущего к завершению повествования и погружаясь в то, что он создал в преддверии конца, снова поражаемся: как много он успел!.. И сколько же могло еще быть впереди, если бы…
Он с необыкновенной интенсивностью занят живописью, а музыка как будто отодвинута им в глубь своего сознания. Но она не может с этим мириться, зерна музыки живут в нем неискоренимо, и, может быть, неожиданно для него, внезапно появляются на свет дружные всходы: разом, один за другим он сочиняет то пять, то семь прелюдов буквально в несколько дней. «Сочиняет» — слово не вполне подходящее; точнее сказать — «успевает записать» прелюды, тогда как чаще всего ростки его музыки на бумаге не оставались…
Эти последние прелюды 1908–1909 годов отличаются еще большей глубиной и строгостью стиля. Лаконичность и насыщенность музыкального языка Чюрлениса достигают теперь какой-то особенной плотности. Прежде мы сравнивали его прелюды с краткими японскими стихотворениями танка; теперь, если опять для аналогии обратиться к поэзии, Чюрленис в нескольких нотных фразах прелюда достигает возвышенности поэтической мысли трехстрочий Данте — терцин из его «Божественной комедии».
Встань! Победи томленье, нет побед,
Запретных духу, если он не вянет,
Как эта плоть, которой он одет!
Его прелюды последних лет — это и вот такие устремления духа к раздумью, и сосредоточенное растворение его в природе, которая тоже существует в непрестанном волнении, в смене форм и красок: