Иван не прислушивался к их спорам, он привык к ним в казарме. Он украдкой смотрел на отца, ловил каждое его слово; новым и значительным было для него все, что он слышал сегодня из отцовских уст. Но Ивану уже хотелось песен и музыки. Почему раньше он так презирал гитару и все эти любовные и сентиментальные словеса в романсах? Как они благородны и возвышенны. Почему он не веселился, не пел серенады девушкам, не гулял? Как ни поверхностны эта ресторанная грусть и страсть, все-таки они как-то обогащают человека, раздвигают время и стены, его окружающие. Они смягчают удары кулаков и тумаки, о которых говорил отец. Они всему придают иной смысл, пусть на мгновение. И страх сейчас какой-то иной. Он наклонялся к разговорившемуся отцу, чтобы лучше его слышать; у отца дрожали руки, он неуверенно резал мясо, как-то жадно ел.
А Вукашина мучила мысль, чем и как в этот вечер отодвинуть от них войну, заботы и страх. Если б он осмелился шутить — он знал много озорных историй, — первым делом бы начал с них; и о том, как его жизнь забавна и полна авантюр, он бы тоже им рассказал. Но не знает он такого слова, которое могло бы обрадовать их перед боем и заставить смеяться. Только заботой мирных времен, этими своими оппозиционными делами можно вывести их из молчания в «Талпаре». И он повысил голос, перекрикивая певицу и музыку:
— Мы, юноши, народ, который свободу сделал своей судьбой. Но, к нашему несчастью, в этой свободе власть для нас стала самым важным делом. И, едва изгнав турок, мы сразу же создали политические партии, чтобы драться за власть. Потому что, веками будучи рабами, мы безошибочно поняли, что самая большая сила заключается во власти.
— Верно. И сегодня вы правы, — перебил Бора Валет. — Вся наша так называемая новая история, дорогие мои, как летом было написано в журнале «Одъек», будет пронизана парадоксами и всяческой бессмыслицей. Первый наш доктринер-безбожник Васа Пелагич был настоятелем монастыря. Пашич, еще студентом, был бакунинцем, анархистом, а стал большим столпом государства, чем Илия Гарашанин[63]. А что тогда говорить об эгоистичном, испорченном, кровавом властолюбце князе Милоше, которого мы окрестили «отцом отечества»? Или о судьбе Перы Тодоровича[64]? Я вас верно цитирую, господин Катич?
Пораженный тем, что Бора Валет помнит его статью «Наши парадоксы», Вукашин все же ощутил удовольствие, что именно сейчас, в присутствии Ивана, его цитировали.
— Понимаете, ребята, ни зло, ни добро, ни беда, ни богатство не требуют от человека столько, сколько требует свобода. А нас, и как народ в целом, и как отдельные личности, слишком мучает свобода. Потому что мы слишком долго были рабами и значение свободы для нас выше, нежели это есть на самом деле. У таких народов в истории бывает только трагическая судьба.
— Однако именно такая судьба и делает историю достойной того, чтобы ее помнили. И, ей-богу, ею гордились! — подхватил Данило История. — Назовите мне, господин Катич, какой-нибудь балканский, какой-нибудь европейский народ, который лишь в девятнадцатом веке поднимал столько бунтов против дурной власти и несправедливости, свергал и убивал своих государей во имя демократии и свободы, как это делал сербский народ.
Вукашин слушал со всей серьезностью, не желая противоречить ему, не мешая ему выразить свои убеждения и свою гордость. Не стоило так серьезно начинать; сегодня нельзя разрушать у них хотя бы малейшую иллюзию.
Бора Валет принялся за еду. Данило с Иваном тоже наклонились над тарелками. Вукашин наблюдал за Борой: что так рано озлобило этого сметливого худощавого паренька? Или он просто испугался фронта? Страх его опалил?
— Вы, Бора, тоже доброволец? — негромко, чтобы не слышали остальные, спросил он.
— Да. Как же иначе? Я изучал философию.
— А где ваш отец?
— Я его не помню. Отец для меня понятие, аналогичное традиции.
— Не понимаю вас.
— Отец у меня был уездным начальником, и крестьяне после каких-то там выборов, как мне дядя рассказывал, из-за какой-то там дороги, которую он собирался проложить по их полям, убили его во время сна. После того как хорошо угостили. Сытый и пьяный, он с удовольствием заснул. А они его зарубили топорами. Его самого, стражника и коня. Коню отрубили голову, как петуху. И куда-то дели. Что для меня — самое непонятное во всей этой истории. — Бора Валет еще ниже склонился к своей тарелке и бокалу.
Вукашину захотелось погладить его по заросшей шее; помолчав, он подсел к нему ближе и доверительно зашептал:
— Все-то у нас, дорогой Бора, в столкновении, в пересечении, под угрозой. Мы убиваем друга друга за пядь земли, потому что не смеем ничего терять. Потому что мы мало имеем. Поля не увеличиваются, а рты множатся. У нас убивают за пядь земли только потому, что мы бездушны и свирепы, помните это. — Иван пододвинулся поближе, чтобы лучше слышать; но в то же время не сводил глаз с певицы и внимал ее пению и музыке. Вукашин заговорил громче: — Ибо те же люди являются самыми гостеприимными в Европе. Те самые крестьяне, что в припадке безумия отрубили голову лошади, вероятно, геройски сложили свои головы в битве на Цере. Или погибнут, защищая Белград и свою свободу. Будьте уверены. Те же самые люди, которые бьют топорами по лбу соседа из-за коровы, которая потоптала их коноплю, не бросят в окопах раненого товарища, поделятся с вами завтра последней коркой хлеба. На фронте вы увидите, какая у них душа. Если мы злы и жестоки, то лишь по той причине, что бедны и необразованны. Мы злы от мучений, поверьте.
— Вас это утешает?
— Меня — да. Не верь я в это, я не стал бы заниматься политикой, не был бы в оппозиции, не пережил бы то, что я пережил.
Иван вздрогнул и посмотрел на отца.
Певица кончила песню, гитара смолкла. И весь зал словно где-то потонул. Будто испугавшись внезапной тишины, офицеры Верховного командования и студенты-унтеры оробело захлопали в ладоши, требуя новой песни и вина. Вукашин продолжал есть и пить, чтобы Иван не начал приставать к нему с вопросами и не увидел, что есть-то ему не хочется. А Иван заметил сделанное им над собой усилие, испытывая чувство благодарности за внимание к Боре и размышляя над последней фразой отца. И жалел, что рядом нет Богдана, который смог бы убедиться, сколь несправедливо и опрометчиво он судил о его отце. Только потому, что читал его политические статьи; что никогда не делил с ним трапезы, не пил вина, не шептался, пока играли старые цыгане. Да и я его не знаю. Я тоже неверно и строго судил о нем. Что самое важное должен он сегодня ночью узнать от отца?
Бора Валет пил за Вукашина, чокался с ним, говорил:
— Расскажите нам еще что-нибудь, о чем я смогу думать, пока мою роту будет долбить вражеская артиллерия. Потому что, говорят, снарядов у нас больше нет. Это правда, не ворчи, Данило. Поскольку правительство не снабдило нас боеприпасами, то пусть хоть его оппозиция снабдит нас какой-нибудь идеей, которая может вызвать у нас сочувствие к самим себе. Сочувствие, Данило!
У Вукашина кусок застрял в горле от этих слов, и он буквально онемел. Парень не вернется с войны. Что же тогда ему говорить? У него кружилась голова от вина и недобрых предчувствий.
— Видишь ли, Бора, жизнь всегда заканчивается на противоположной стороне. Редко кого удается похоронить там, где он родился. Все мы кончаем как предатели кого-то и чего-то. А это не всегда вызывает сочувствие. — Вукашин Катич произнес это тихо, самому себе, и умолк, поймав изумленный, как ему показалось, взгляд Ивана.
Бора положил руку Вукашину на плечо;
— Говорите, прошу вас. Завтра в шесть мы уходим. Если кому-то из нас суждено вернуться, никто не узнает, с кем и о чем шла речь сегодня ночью в «Талпаре». А вам я скажу вот что: я вступаю в вашу партию. Я не шучу. Завтра мы будем гибнуть во имя чести. Как рыцари в сказках!
— Не только во имя чести, дорогой Бора. Но и за иную судьбу. Эта война изменит течение всей нашей истории. Мы станем другим народом. Мы станем европейским государством. А последствия непредсказуемы. Уразумейте это, дети.