Богдан кинулся к дому Пайи. На фронт он не уйдет, пока ее не увидит. Не уйдет. На улицах только беженцы. И солдаты. Тем легче ее увидеть. И, чтоб она могла его сразу заметить, опять шел по мостовой. На ступеньках мастерской Пайи он замер, остановленный голосами женщин и детей. Слушал: ее голоса не было. Распахнул дверь: комнатушка — пустые полки и рабочий стол посредине, керосиновая лампа — сплошь женщины и дети, лежат на полу, под головой узелки; кухня, отделенная открытой дверью от «мастерской», набита мужчинами и женщинами, окружившими печурку. Она здесь, ошеломленно подумал он еще на приступке, не закрывая за собой дверь, ждал, вот-вот окликнет его, назовет его имя.
— Откуда ты, товарищ Драгович?!
Из кухни вышел сам Пайя, перешагивая через лежащих, пригласил войти.
— Наталию ищу. Здесь нет? Знаешь, ту мою подругу, с которой мы у тебя в гостях были Первого мая?
— Ну как не знать. Входи. Не было ее. А я бы обрадовался, хотя дом вон до краев забит. Это жены и дети наших товарищей из Шабаца и Валева.
И тряс ему руку.
Богдан спустился со ступенек, Пайя следом, закрыл дверь, ошалелого, увлекал его под крышу. И в темноте спрашивал:
— А как обстоит дело с европейским пролетариатом, скажи, товарищ? Чем сейчас занят наш Интернационал?
— Тороплюсь я, Пайя, извини. Загляну попозже. — Ему хотелось поскорее уйти, а тут еще эти бессмысленные вопросы.
— Ладно, а что происходит с нашими словенскими братьями, которые гибнут за Франца Иосифа? Где те могучие югославяне из Загреба и Любляны? Неужто нашелся один только Таврило Принцип?
Богдан кинулся во тьму и слышал за спиной вопрос Пайо о болгарских товарищах. Некогда, Пайя, спешу! Наверняка она в каком-нибудь кафе, логично. Что ей на улице под таким дождем делать? Как он не сообразил искать ее по кафе. Заглянул в одно. Войти нельзя, так забито. Кое-как протиснулся в середину сквозь угрюмый, тяжкий говор. Нет ее, что ей здесь делать! Вышел на улицу, стал расспрашивать, где лучшее кафе в городе. Говорят, «Талпара», показывают где. Он побежал, добежал и долго стоял у двери, остановленный музыкой и песнями, единственными за этот вечер в целом Крагуеваце. Неужели она здесь его ждет? Здесь, где гуляют симулянты и тыловые офицеры? Прислонившись к стене, дрожал от горя и страха: а если и тут нет?
Услыхал голоса своих — Казановы и Данило. Здесь наверняка и Иван с господином Вукашином Катичем. Ему было стыдно войти — Иван увидит его таким. Каким? Кого касается, что у него сейчас на душе? Что он обманут? Это невозможно, никак невозможно. Он вошел, услыхал долетавшие откуда-то приглашения Ивана. Хорошо, что кругом шум, никто не услышит стука его сердца. И остановился посреди зала; опять посреди, чтобы все могли его видеть. Но звали его только ребята из своего взвода. Нет ее здесь. Нет… Шатаясь, пробирался он к Ивану, который, стоя, радостно представлял его господину Качичу, своему отцу. Поздоровавшись, сел; лицо у него, похоже, здорово искажено. Таким он ощущал его — перекошенное и окаменевшее.
— Не нашел? — шепнул Иван.
Он не сразу ответил, смотрел на него:
— Ты уверен, что телеграмма отправлена?
— Конечно, а как же?
— Тогда, значит, приедет ночным поездом.
— Ты не ужинал. Папа, закажи Богдану ужин.
— Нет, спасибо, я поел. Мне надо идти на вокзал. — Он встал.
— Посидите с нами немного. Пропустим по одной, — любезно произнес этот господин Вукашин Катич, а Богдану хотелось, отвесить ему пощечину, неодолимо хотелось, чесались руки.
— Тебе плохо? — схватил его за руку Данило История.
Иван о чем-то озабоченно ему толковал. Внезапно вокруг все померкло. Оттолкнув Данило, обливаясь потом, он вышел под дождь, юркнул во мрак и остановился, ощутив свое полное одиночество, пусть бы никто не искал его и не звал. Что такое стряслось с ним? Вукашин Катич не оскорбил его, был любезен, учтив. Почему же тогда он испытал желание отвесить ему пощечину? Дождь гасил его ярость.
Он шел куда-то, шел, возможно, к вокзалу. Должен же прийти этот ночной товарный поезд из Паланки. Опять прошел через зал ожидания. Шел по перрону, мимо складов, мимо пустого эшелона, в котором они приехали и в котором он так надеялся и так радовался. Он станет ее ждать в этом эшелоне. Он забрался в темный вагон, ощупью нашел скамью, сел и, закрыв лицо ладонями, затрясся от рыданий. Неужели это так больно, мамочка милая? Неужели так сильна эта боль?
10
— Я сегодня вечером чувствую себя отцом всех вас троих… И мне было б приятно, если б и вы чувствовали нечто подобное, — взволнованно произнес Вукашин.
— Идет, господин Катич! Сегодня вы наш отец, а мы трое — братья. — Бора Валет радостно хлопнул по плечу Вукашина, а Данило История серьезно и раздумчиво сказал:
— С завтрашнего дня мы друг для друга все.
Взгляды их встретились; молчание заполнила песня, гитара, скрипка. Иван сравнивал свое настроение сейчас с тем, что он испытывал в ресторане в Скопле. Там веселились на всю войну, стремились урвать наслаждение на всю жизнь, бросались на женщин, словно видели в них спасение. Здесь, в «Талпаре», веселье скорее выражало их печаль, здесь они убегали от самих себя, противостоя темноте и дождю, и тому отчаянию беженцев, сквозь которое отец и сын проходили совсем недавно, накрывшись одной пелериной, близкие и родные, как никогда до сих пор. И не случайно, не красивую фразу произнес он, когда сказал отцу, что жизнь стоит столько, сколько правды о ней знаешь. К этому нужно добавить и любовь. Правда и любовь. Эта ночь — не его время. Она — в отце. Вся — в отце. Отец — правда. Отец — любовь. Отец предостерегает, чтобы он не пил на пустой желудок.
— Не беспокойся, папа. Я привык пить и натощак. — Его лицо залил румянец. Все понимали, что он солгал. — Ты сам знаешь, как французы пьют вино. И я выучился за один год.
— Я что-то не заметил. Правда, мы мало бывали вместе после твоего возвращения из Парижа.
— Эта «Талпара» все-таки самое лучшее место на нашей родине. Она — ее сердце. Мы находимся в горячем, красном, обильном ее сердце. В веселом сердце родины. Представьте себе, господин Катич, как бы мы сегодня чувствовали себя, если б наш путь не пролегал через «Талпару»? — начал Бора Валет, а Данило История толкал его ногой под столом и хмурился. Но Бора продолжал веселее и убежденнее — Это заведение, честное слово, наша национальная святыня. Это — победа сербов над турками. Наш единственный институт свободы.
— Откуда у тебя эти восторги? И чем восторгаешься? Этой вонючей раскаленной пещерой, где разбиваются судьбы, — возразил Иван, став вдруг серьезным и подозревая, что Валет намекает на происшедшее в Скопле.
— Да все наши буржуазные судьбы, мой дорогой, тут начинаются, тут и оканчиваются. Здесь торгуют, ведут политику, создают партии, меняют правительства и династии. Здесь мы женимся и лишаем себя жизни, веселимся, пока не подохнем, пишем патриотические и любовные стихи, погибаем. Ведь верно, господин Катич?
— Да, вы отлично заметили. Впрочем, так же обстоит дело и в мире, который старше нас. Кафе принесла французская революция. Оно в чем-то повсеместный результат Декларации прав человека и гражданина. Кафе, очевидно, демократический институт.
— А я люблю кафешки за то, что в них никто никого не почитает. Это равенство великолепно. Именно здесь каждый верноподданный получает свое второе крещение, и на сей раз уже окончательное, с единственным истинным именем.
Вукашин подливал Данило и Боре, чокался с ними, сам осушил стакан красного вина, улыбаясь Ивану и радуясь, что хотя бы с помощью вина тот становится бодрее и веселее. А о Боре у него сложилось впечатление, что, со своей страдальческой внешностью, преувеличенным и слишком ранним цинизмом, он закончит свои дни в каком-нибудь глухом городишке непревзойденным мастером рассказывать анекдоты. Данило, с его круглой головой, красным толстощеким лицом, — олицетворение нашего «здорового начала» — неминуемо станет уездным начальником и государственным человеком. Возможно, даже сделает карьеру министра. Если уцелеет на войне. Если они останутся живы.