Богдан обнял Ивана. Тот в растерянности пытался стряхнуть с себя эту радость, единственную радость у тысяч людей, находившихся на железнодорожной станции в Лапове. Он стыдился радости Богдана.
Строй смешался, ребята бросились в объятия друг другу. Какое-то мгновение их группа оставалась между железнодорожными путями, затем ее смяла волна товарищей из первой и второй рот.
Бора Валет тормошил Богдана:
— Усач, я тебя умоляю. Отдай эти деньги Жике и Миче из второй роты. У тебя они возьмут, они же твои, социалисты. Сделай, по-братски тебя прошу. От Сталача до Ягодины карта шла. Я все выигрывал. Не могу я проститься с ними и унести их деньги.
— Сунь им в карман!
— Не хотят. И злятся на меня. Мелкие суеверия. Им охота все спустить.
— Какие там деньги сейчас!
Богдан спешил обниматься. Бора Валет продолжал приставать к Ивану. Тот от волнения его не слышал. Офицеры кричали:
— По вагонам! Сейчас отправление!
Свистел паровоз. Беззвучно плакали женщины; сморкались старики; напуганные дети вырывались от матерей, чтобы поглядеть на солдат. Крестьянки подходили к парням и молча совали им в карманы яблоки. Над батальоном взмывали обрывки боевых песен, казарменные остроты, его засыпали полные отчаяния выражения мужской любви, батальон расплывался по рельсам, корчился, стиснутый в узком пространстве между двумя составами. Все растворялось и дрожало в слезах; имена и прозвища звучали предсмертными воплями; геройские клятвы отдать жизнь за отечество угрозой неслись к угрюмому небу, сыпавшему дождем, и тщетным оказывалось желание утешить растерянных и заплаканных беженцев, долгими днями ожидавших какого-нибудь поезда к югу. Иван вел себя так же, как другие: шутил, окликал знакомых из первой и второй рот, которых паровоз непрерывными гудками призывал подняться в вагоны.
Эшелон с двумя ротами ушел первым.
До встречи в Сараеве! До встречи в Нови-Саде! До встречи в Загребе! До встречи в Любляне!
Шум и грохот колес обрушились на слова и песни; паровоз разрывал объятия, рассекал сердечные рукопожатия; колеса уносили последние слова и крупицы пожеланий. В душе каждого гнездилась гибель: никогда больше не придется им всем увидеться. Ребята из третьей, четвертой, пятой рот бежали рядом с поездом, ловили руки товарищей из первой и второй, касались их пальцев, уже не различая лиц. Отставали. Оставались.
И только Бора Валет бежал за последним вагоном, во все горло что-то крича, чего никто не понимал. Рельсы удлинялись, гнались за поездом; полотно раздвигало и растягивало пространство; состав извивался; живой пунктир лиц еще розовел, растворяясь вдали, грохот металла подавлял последние голоса; в дымке исчезали последние взмахи. Валет разбрасывал деньги, выигранные в карты; блестящие гроши и динары катились и обретали покой на земле, на шпалах, на щебенке. Тощий и сутулый, Бора Валет бился между мерцающими нитками рельсов. За спиной у него открывалась плотная пустота — в обнаженных деревьях над железнодорожной насыпью, под низким моравским небом.
А перед Иваном Катичем открывалась бездна неминуемого, олицетворявшая собой отмщение любой надежде, любому существу, хотя бы на один час забывавшему о том, насколько оно смертно.
Глухие к командам, оставшиеся роты Студенческого батальона забрались в свой эшелон на Крагуевац. Богдан повел Ивана, последним залез Бора Валет, растерянно внимая их стылому молчанию.
Иван не сводил глаз с лиц товарищей: кому суждено погибнуть? Кто-то однажды сказал или он прочитал где-то, что во взгляде человека, которому суждено умереть, видна смерть. Он вглядывался: чью голову разобьет шрапнель, чей лоб просверлит пуля, чье лицо сгниет во влажной земле? У кого под нагрудным карманом вспыхнет кровь? Одежду всех ребят заливала багряная пелена. И его тоже. И он тоже, он тоже погибнет. Вагон полон мертвецов. Нет, так нельзя. Иначе кто сегодня едет в поезде не в последний раз? Кому еще доведется ехать в Крагуевац? В Лапово? Почти все сидели понурив головы. Все умирают! Эшелон потемнел. Но если смерть в его взгляде? Может быть, поэтому он видит ее повсюду? А Богдан? Оглянувшись, Иван увидел, что тот задумчиво смотрит в окно. И кажется, улыбается. Быть не может. Одежда у него чистая. И лицо тоже. Богдан оглянулся: во взгляде у него нет смерти. Он единственный человек в этом поезде, кто радуется.
— Ты счастливый, Богдан. — Иван сказал это без упрека или зависти.
— Может быть. Может быть, я счастливый. Признаюсь тебе.
— И столь же эгоистично ты страдаешь?
— Вероятно. Я постигаю: нечто внутри нас принадлежит только нам.
Иван придвинулся к нему ближе, почти коснулся его щеки. Смотрел на него и слушал.
— Я был убежден, что во мне существует устоявшийся порядок чувств и идей. Но с тех пор, как мы покинули Скопле, в душе у меня воцарился хаос. Я то и дело ловлю в самом себе дезертиров. Сегодня ночью, например, я наловил их с десяток.
— А они — это ты сам?
— Они похожи на меня, но глухи и слепы к фактам моей жизни. Я не признаю их своими.
— И как ты с ними поступаешь?
— Я валю их на лопатки и смотрю им в глаза. Сильный этот гад. Но я справлюсь с ним. Тебя это удивляет?
— Не настолько, чтобы я мог разочароваться. Может быть, эта война изменит весь мир.
Они умолкли. Оголенные деревья бежали навстречу.
— Ты что-нибудь видишь в моем взгляде? Или какую-нибудь резкую перемену во мне замечаешь? — спросил Иван.
— А что я должен видеть в твоем взгляде? — улыбаясь, мягко спросил Богдан, опуская руку ему на плечо.
— Я верю, что у смерти есть свое семя, Оно вызревает, растет, расцветает. Есть свои плоды. Своя вегетация. Во всех нас в Скопле поселилась смерть. И теперь она прорастает. Взгляни на тех ребят, кто пытается петь. В глазах каждого из них ты что-нибудь увидишь.
— Этого я не вижу, а ворожить не хочу. А ты будешь это видеть до первого приступа голода, до первого ночлега в снегу. До крупного боя, до атаки. Потом все будет иначе.
— Что будет потом?
— Ты станешь грубым воякой, который начнет муштровать солдат, как все унтеры в этом мире.
Ивану показалось, что он покраснел, и потому чуть отодвинулся от Богдана, отдавая себя стуку колес, обнаженным деревьям, угрюмому раскисшему полю. Стать грубым, заматеревшим воякой — что это такое? Как все унтер-офицеры в мире? Таких, должно быть, разные Косары не затаскивают в свои логова для соития и барыша. Такие матерям на прощанье не устраивают того, что он устроил своей в Нише. Эти настоящие унтер-офицеры не страдают, не стыдятся, не разглядывают расколотые черепа товарищей, не интересуются тем, как распадается в грязи их плоть. Во что превратит его война?
От Богдана не укрылась эта мгновенная растерянность Ивана. Чем его ободрить? Чтобы человек мог преодолеть страх перед боем и дрожь в эти рано падающие сумерки, у него должна быть Наталия. Недостаточно любить сестру и мать. И все-таки:
— А ты не думаешь, Иван, что сестра может ждать тебя в Крагуеваце?
— Меня там ждет отец.
И снова в молчании всматривались они, прислонившись к окну, в сумерки, подступавшие от перелесков и изгородей. Иван, сжавшись, думал о судьбе Милены; Богдан возвращался к мыслям о Наталии: как только он увидит ее, выпрыгнет из вагона и обнимет на глазах у всех. Потом возьмет за руку и поведет, поспешит к сапожнику Пайе, старому своему товарищу, тот должен принять их сегодня на ночлег.
Паровоз возвестил о приближении к станции; в вагонах кричали, правда без особой радости: Крагуевац! Иван, подавив вздох, ушел за ранцем и винтовкой.
Богдан высунулся в окно, прижав сердце: оно стремилось выскочить, обогнать поезд и первым попасть на перрон. Поезд тормозил, замедляя ход, почти не двигался; на перроне желтели медные трубы, сверкали кларнеты, гремел марш. Поезд встал: на пустынном перроне военный оркестр. Вокзал уменьшился, меньше стали окружавшие его деревья, здания, сортиры, все уменьшилось в пустынной, при звуках марша, тишине. Сумрак накрывал все.