С шахты, с промывалки, с лесосеки бежали люди. Из землянок выныривали старики, старухи, ребятишки, приискатели, спавшие после ночной смены. Натягивая на ходу одежонку бежали к конторе. А набат становился все громче и громче. И с каждым ударом росла у Лушки решимость.
Собрался народ. Лушка бросила било и, взбежав на крыльцо, крикнула:
— Мужики… Бабы… — перед ней сотня глаз. Робость взяла. Но Лушка крикнула ещё громче — Мужики! Приискатели! Вы выбирали артельный комитет? Вы! Где же ваш комитет? Где? Я у Устина была, у Кузьмы, с хозяйкой сейчас говорила — никто не хочет помочь. Давайте приведём этих кровопивцев на сход — Устина, Кузьму, Ксюху с Ванюшкой. Учиним суд над ними. Доколе наших мужиков будут травить в тайге? Доколе мы будем терпеть измывки? Прямо сейчас пойдем, всем миром, притащим на сход притеснителей…
Золотистая корона волос на голове делала Лушку выше, щёки её заливал яркий румянец, большие серые глаза полны решимости.
— Мужики! Неужто трусите? Я первая пойду, — и сбежала с крыльца.
— Стой! — Дядя Жура схватил её за лечи, тряхнул и приказал Тарасу: — Держи пока. Надо народу всё как есть обсказать.
— Пусти, пусти, — рвалась Лушка. — Трусы… — бросилась в толпу и застонала. Хотелось по-бабьи заплакать, но не было слез.
Народ шумел, но Лушка не могла разобрать, к чему этот шум: в осуждение её или в поддержку.
Дядя Жура не стал выходить на крыльцо: и так на голову выше всех. Крикнул зычно:
— Помолчите вы… дайте слово-то молвить…
Тишина наступила. Дядя Жура покряхтел, покрутил головой: непривычное дело быть вожаком, да некому больше. Рубанул кулаком в воздухе, прогоняя робость, и начал опять:
— Мужики… Ну и бабы, конешное дело, раз уж пришли, Лушка тут суд чинить звала. Учинить расправу не диво, а надо глядеть поперед. Посля-то што? Всем в тайгу подаваться? Не дело. Мы тут, которые… Г-м-м… — замолчал. Говорить ли народу, что эти дни он, Тарас, Кирюха, Арон несколько раз встречались и рядили между собой. Решил имен не называть, а просто — Которые тут остались на прииске, так решили промеж себя — правду надо искать. Не может быть, штоб на земле, ежели и верно свобода, нигде не было правды. Есть правда. Найти её и мужиков вызволить, да кой-кому ещё и по шеям накостылять за это самое самоуправство. Вот мы тут письмо написали, — пошарил за пазухой, вынул лист бумаги, сложенный четвертушкой. — Мы чаяли вас завтра собрать, но раз уж так получилось… Кто тут грамотный есть?
— Я, — крикнула Лушка.
— На, читай.
— «Временному правительству. Самому главному, — начала читать Лушка с крыльца. Читала легко, будто собственные слова, будто её, Лушкины, думы записаны на бумагу: о том, как услышали на прииске про свободу, как решили создать артель, как арестовали артельщиков. — Защиты просим, — читала Лушка. Верим, есть правда на земле, и наши мужики — Вавила Уралов, Иван Многореков, Егор Чекин и Федор Рогачёв должны получить прощение. И надо наказать тех, кто их изобидел. Народ шибко ждёт».
— Ну как, мужики… и бабы, конешно, миром решим? — Опять рубанул кулаком дядя Жура. — Мы грезили, прошение-то в Питер послать и в губернию. Ну как, мужики?
— Дело, конешно.
— Надо послать.
— Еще лучше бы ходоков.
— Кого ходоком-то? Уж думали. На дорогах ноне, сказывают, этих ловят, которые с фронта бегут. Заставы везде, а у нас пачпорта знаете сами каки…
— Я пойду! Я!
— Ты, Лушка?
— Я проберусь. И город знаю. Жила там. Вот только с деньгами-то как? У меня ни гроша.
— Постой о деньгах. Ну как, мужики, значит решили? А Лушку как?
— Чего там. Послать. Баба пробойная.
— А с деньгами уж, мужики, я нонче по землянкам с шапкой пройду. Всё одно и Лушке в дорогу, и Аграфене надобно помочь. Ты, Лушка, когда же двигаться думаешь?
— Хоть когда. По мне прямо в ночь.
Проснулся Сысой и сразу к календарю прошлёпал по полу босыми ногами. Поеживаясь от холода, зажег свечу и стал перелистывать замусоленные листки.
— До красной горки двадцать два дня осталось. Через пятнадцать дён надо ехать, не то не поспею к Ванюшкиной свадьбе. Это выходит надо ехать на самую паску?
Давно решено, что первый день пасхи он проведёт дома, а в понедельник уедет. Но Сысой вновь мусолил пальцы и перебрасывал листки календаря. Прикидывал:
— Первый день еду на поезде. Потом беру лошадей, и ежели выехать затемно… — Вроде должен поспеть. Окрутим Ксюху с Ванюшкой, а наутро вступаю в хозяева половины Богомдарованного. Промышленник. Второй Ваницкий в губернии. Ха!
Сысой, по-птичьему переступая босыми ногами на холодном полу, заскреб в затылке.
— Какую половину прииска брать? Вверх от шахты али вниз от шахты?
Закутался в одеяло и сел на постели.
— Ежели верхнюю, так оно может и этак и так обернуться. Ежели нижнюю… Промахнёшься — всю жизнь будешь сам себя казнить.
Рассвет посинил окно. Посветлели, порозовели крыши домов, а Сысой все сидел. На иконе в углу строгий лик Христа. Правая рука поднята вверх и как бы предостерегает Сысоя: не прогадай!
Мачеха крикнула в дверь:
— Вставай, Сысоюшка. Отец скоро завтракать выйдет.
Наскоро одевшись, Сысой долго молился перед иконами и, забыв умыться, вышел в столовую.
Отец постился, говел и всю неделю ел только хлеб с квасом, лук с конопляным маслом и постные щи. Он и сейчас сидел за столом, в теплом заячьем жилете, похудевший, строгий, густо солил ломоть хлеба и запивал его квасом. После каждого глотка повторял:
— Свят, свят, отпусти мне грехи мои, вольные и невольные, — копался в памяти, вспоминая грехи, чтоб не забыть исповедоваться попу. — На прошлой неделе Глашку, кухарку, ущипнул за грудки. Эх, не надо бы. Грех. Каюсь, господи, — и опять кусок в рот. Увидев сына, показал ему на стул напротив себя. Протянул ковригу хлеба и луковицу: — Ешь.
— Не хочу.
Пантелеймон Назарович вздохнул сокрушенно.
— В твои-то годы и я перед святым причастием бывало три дня только воду холодную пил. А теперь сил не стало, вот и ем. Эх, Сысой, Сысой, живём, грешим, каемся. Даём зарок впредь не грешить… — и твердо решил: «Надо рассчитать Глашку, а то уж больно ядрёна. Опять согрешишь». Посмотрел на сына, забеспокоился: — Похудел ты, Сысой. Может, болен чем? Нет? Может, грех на душе незамоленный?
— Нет греха на душе моей, тятя, а думка одна истомила. Слыхал про прииск Богомдарованный?
— Греховодное место. Какой-то супостат так подстроил, что прииск теперь не Устинов стал, а приёмной дочери будто достался. Ох, грех детей на родителей натравлять. Грех. — Прищурился. — Тебе-то какое дело до Богомдарованного?
Сысой вздохнул.
— Знакомый тут есть один. Он все эти дела обделал.
— Отрекись от него. Богохульник он, видно. Фамилия как?
— Не в фамилии, тятя, дело.
— Ну, сказывай, не тяни. В восемь мне непременно в церковь надо. Потом — в лабаз. Дел нонче невпроворот.
Сысой начал рассказывать не торопясь, обстоятельно.
Пантелеймон Назарович поглядывал на часы с кукушкой, поторапливал, а глаза щурил всё больше и больше.
— Так половину Богомдарованного мужик получает? — шёпотом переспросил он. — А не врёшь?
— Как перед богом.
— Это, почитай, полмильёна! Ну ловкач! — и встав со стула, маленькими, стариковскими шажками заходил по комнате. — Ловкач! — в голосе Пантелеймона Назаровича восхищение. — Полмильёна за понюх табаку! А?! Фамилия как?
Сысой, не отвечая, своё гнул:
— Одно дело было — торг вести, а другое — решить, какую половину прииска брать.
— Да любую. Всё одно — не меньше как полмильёна. — Кукушка на часах прокуковала девять раз. Пантелеймон Назарович досадливо отмахнулся от неё. Нутром почувствовал — не даром печётся и сохнет Сысой. Есть у него какой-то свой интерес. И стало старику вдруг жарко. Сбросил заячью душегрейку. Сел на стул рядом с сыном.
— Тут, брат, и впрямь задача. В верхней половине золото богаче будет. Может, и три мильёна даст. Да кто её знает, насколько россыпь вверх протянулась? Вдруг золото разом откажет. Соберёшь тысяч на десять, да и проваливай, откуда пришёл. Советуй, Сысой, мужику нижнюю половину брать. Нижняя, может, и победней будет, зато верней. Тысяч пятисот огребет.