Можно себе представить, как мы любили дядю Павлушу Он же нарисовал афишу на сером картоне с оранжевыми мандаринами и с непонятными мне словами в конце: «Исполнители В. О. Мунц и Н. О. Мунц произведения М. Л. и О. Р. Мунца». Я-то помнила, что стихи писала мама одна! В самом конце совсем мелко было приписано: «Афишу рисовал я».
Спектакль прошёл благополучно. Если не считать одной непредвиденной паузы: на репетициях Володя съедал воображаемый мандарин, а тут он, сидя по-турецки, очень долго чистил и добросовестно жевал настоящий. На зависть зрителям.
Была масса гостей. Угощение a la fourchette. Веселье полное!
Наутро я сидела с мамой и занималась арифметикой. Квартира была ещё не приведена в порядок. Балкон (сцена была устроена в эркере) закноплен обоями. От этого в гостиной темно. Мы считали с мамой нашу арифметику на горошинах. Я ничего не соображала. Мама сердилась. Я смотрела на эти белые и жёлтые горошины с тоской: ах, вчера мы стреляли этим горохом из пистолетов, и было так весело… а теперь такая скука… И мама ещё сердится…
Уезжая от нас, дядя Павлуша подарил мне книгу Чарской «Тринадцатая». До этого Чарскую мне родители читать не давали. Но дядя Павлуша не согласовал свой подарок с художественными принципами папы и мамы, и «Тринадцатая» стала сразу же моей любимой книгой. На титуле была надпись: «Моей маленькой Фатазиме».
Тут же, в гостиной, разразилась однажды страшная драма.
Я уже писала, что я была впервые влюблена, когда мне было 8 лет, в Васю Добровольского. Жил он над нами, а учился в той же гимназии Мая, но старше Володи. Было ему 16 лет. Мы уже провели одно лето у них в имении, и вот зимой — не в силах больше справиться с терзавшей меня страстью — я написала Васе любовное письмо. На розовой почтовой бумаге с изображением котят. К бумаге был такой же конвертик. Я долго носила это письмо с собой «за корсажем», то есть запихивала его в лифчик, после чего оно благополучно проваливалось на пол. Володя нашёл его. Вскрыл ножичком, прочёл — на моих глазах, — посмеялся и отдал мне. Не подозревая ничего дурного. Но я-то, я-то! Хороша! Я заклеила его снова и послала Васе через нашу молоденькую горничную. Написала я Васе так: «Дорогой Вася Добровольский! Я в тебя безумно влюблена. Жду ответа».
Ответ не замедлил прийти. Но, увы, в том же моём конверте. Родителей дома не было. Володя разыгрывал гаммы в гостиной. Чтобы приняться за чтение ответа, я обошла кругом всю гостиную, плотно закрывая все двери, чтобы Володя мне не помешал. Этот манёвр вызвал у Володи страшное подозрение. Дверь распахнулась, и со словами: «Где письмо?» — он появился, страшный как гроза. Я протянула ему невскрытый конверт. Что было, что было! К этому времени вернулись папа и мама. Володя кричал, рыдал, повторяя: «Я обесчещен, я обесчещен, я не могу больше ходить в гимназию!» Я ревела громко и долго. Под конец, уже всхлипывая бессильно, я сидела на коленях у мамы, и она что-то говорила мне, что я начиталась чего-то, упомянула какую-то Татьяну, о которой я слыхом не слышала, и чтобы я помнила этот урок на всю жизнь. Под конец же сказала: «И что за глупости — „влюблена“. Ну как может маленькая девочка быть влюблённой? Ну, любить может, а не быть влюбленной!» А я сквозь слёзы твердила: «Нет, нет, влюблена, именно влюблена…» Я не предала своей любви.
Мама спрятала моё письмо в верхний ящик комода, сказав мне при этом очень серьезным голосом: «Вот. Я прячу Чтобы ты никогда ничего подобного не повторяла».
Через некоторое время я выкрала своё письмо. Прочла приписку Васи, ничего не поняла в ней — и выбросила подальше злополучный документ. А приписал Вася что- то очень глупое вроде: «Без подписи нотариуса не верю».
Гостиная — в оправдание своего названия — перевидала много наших друзей и много веселья.
Первый большой бал с танцами. Моё пятнадцатилетие. «Ваl blanc», — говорила мама, и правда, все мои подруги были в белом. И мне было сшито платье из белого простого тюля. У нас уже тогда появился Алёша Притвиц.
Он называл меня в этом платье «тюлевой бабой» — мне казалось, что это что-то съедобное вроде ромовой бабы. На этом вечере были у нас ещё и Пастуховы. Девочки Шрётер — дочери Ек. Л. Бенуа, Марьяна и Галя, — «беленькая и чёрненькая», так звали их у нас с самого детства; обе милые, но ужасно застенчивые, не в маму! Нина Павлухина и Настя Борцова — мои школьные соученицы. Фомины. Беляевы. Володины соученики ещё по гимназии Павлик Оль и Митя Дидерикс.
Когда Володя был приготовишкой, мама спросила его, кто лучше всех у него в классе? Володя буркнул сердито: «Все хорошие». Но мама допытывалась: «А все-таки?» — «Все хорошие». — «Ну, а самый-самый хороший?» — «Ну… Митя Дидерикс». Так вот этот Митя Дидерикс бывал у нас теперь: высокий, красивый блондин.
Мама удивлялась: ну почему мы, все девочки, не влюблены в него? Красивый, добрый, хороший! Через некоторое время мама заявила: «Не он плох, а вы недостаточно хороши для него!» Но однажды зимой мама увидела, как Митя стягиваете передней с себя глубокие тёплые ботики… Мама вздохнула и призналась: «Да… пожалуй, я понимаю вас…»
(Когда началась война, Митя работал в Кингисеппе и был убит в первый же день.)
Нашим неизменным тапёром был Кадя Беляев, вообще прекрасно справлявшийся с роялем. Потом уже у нас играли и настоящие тапёры, и даже знаменитый Бём («душка Бём!»).
А уже в моё шестнадцатилетие вечер был грандиозный. На всю ночь. И тут были многие, многие мои соученики: Таечка Фролова, Любаша Глушкова, Нина Дёмкина, все наши мальчики и впервые — братья Якубовы.
Странно и смешно сейчас вспомнить, что же мы танцевали.
Кроме вальса, проверенных временем па-д’эспанъ, па- де-катр’а и нашей коронной мазурки, танцевать которую мы специально учились, появился для нас новый танец «ту-стэп», знаменитый (но мы застали уже его конец). Танцевали весёлую венгерку, краковяк, польку. Наивный па-де-патинёр. Потом — новшество: кикапу. Про Нину Павлухину отец так и говорил: «Вот пришла… великая ки-капупистка Ниночка». Потом — европейские новшества: шимми, румба. А потом всё-всё это было сметено, и уже до самого конца царили фокстроты — фокстроты быстрый и медленный, — танго и вальс-бостон.
Перечислять наши балы я, конечно, не буду, да и не вспомнить все! Состав гостей понемногу менялся. Кто-то отпадал. Даже Беляевы завели свою путейскую компанию и только аккуратно являлись с визитом на Новый год и Пасху — самыми первыми, с утра, когда ещё не все члены нашей семьи бывали одеты. Братья сидели чинно 7 с половиной минут (положенный минимум для визита) и бежали дальше. Кто-то из друзей уезжал. Кто-то появлялся новый. Но вот Алёша Притвиц, как появился в 22-м году, так и был нашим постоянным гостем до конца. Сначала с Марией Викторовной. Потом и с ней, и с Зиночкой. До рокового 1935 года!
Нельзя себе было представить вечера без Алёши. И до сих пор, когда я слышу музыку вальсов, под которые танцевали мы в те юные годы, я вижу смуглое лицо Алёши, и его серые глаза, и улыбку, чуть вбок, и вижу, как откидывает он чёрную прядь со лба. Так он и остался навсегда молодым, и мы всё танцуем и танцуем с ним.
Конечно, летние балы были всегда лучше. Может быть, из-за балкона? Из-за белых ночей? Из-за цветов? Выбор цветов у нас был беднее, чем тут теперь, в Москве. Но было много сирени. Пестрели астры. Противновато пахли флоксы. В моей комнате перед зеркальцем стоял букетик акварельного цветного горошка. А вот ландыши — ландыши связаны для меня навсегда только с выпускным вечером нашего класса в 24-м году.
Сколько было ландышей!
Итак, повторяю, с годами состав наших друзей менялся, появились весёлые Володины друзья-архитекторы. И вечеринки проходили и в гостиной, и в мастерской.
Но был один, последний, знаменитый маскарад 1937 года. Пир во время чумы — ведь годы-то были невесёлые. Уже «уехали» Притвицы. «Уехала» Марьяка с Тройницким[13]. Звали мы на этот вечер Глинок, но они отказались, так и сказав: «Не время».