Однажды против нашего дома со мной чуть не произошла беда. Мы стояли с мамой на той стороне, ждали, чтобы перейти Большой, к дому; а слева от нас маршировала рота солдат. Вдруг я решила перебежать улицу перед их носом. Перебежала, а за солдатами оказалась жёлтая почтовая коляска. И я угодила прямо под лошадей. Помню над собой серые лошадиные животы и кругом много пляшущих копыт. Но я оказалась цела и невредима, и мама тут же повела меня в часовню на углу, чтобы поставить свечку.
Я упомянула заутрени. Не сама заутреня была особенной. Хотя помню свет и жар от свечей и нарядных людей в церкви. А вот необычно и замечательно было то, что тебя будят среди ночи и ты напяливаешь на себя бельё и чулки на теплые, но ещё не выспавшиеся ноги, и моешься как- то не так, как по утрам. Тебя наряжают, завязывают парадный бледно-розовый бант (всегда где-то сбоку-сзади, по маминому вкусу). Тебя слегка знобит. И непривычно пахнет ночная улица. И ты перепрыгиваешь через прозрачные лужи и ручейки по булыжникам и по плитам тогдашних петербургских тротуаров, — да и не «тротуары» вовсе это называлось, а «панели»!
Напротив часовни, с нашей стороны улицы, находился мой первый кинематограф. По вечерам зажжённые электрические лампочки образовывали по дуге слово «ЛОТОС». Чудо рекламы! Не надо ведь забывать, что невысокие фонари наших улиц были газовые и зажигал их в сумерках человек с лесенкой, чиркая спичкой.
А в начале голода, году в 17-18-м, две предприимчивые дамы открыли в этом доме столовую, называлась она «Первая гигиеническая столовая». В одной из комнат квартиры на втором этаже были расставлены столики разных домашних фасонов под белоснежными скатертями, и чья- то племянница, Вера — блондинка с отсутствующим подбородком, — молчаливо и поспешно бегала с подносом. Основной запас продуктов в столовой были сельдерей и петрушка. И всю жизнь эти запахи мгновенно воскрешают в моей памяти эту Веру, совершенно прозрачные и пустые супы и крошечные порции второго. Но всё было очень гигиенично. И пусто.
В годы НЭПа в этом доме была частная булочная и пекарня. Я бы забыла это, но запомнились её хозяева, отец с сыновьями: трое мужиков, обсыпанных мукой, и все трое похожие на обруселого Зевса — с прямыми широкими носами.
Промелькнул НЭП. А булочная, пережив всё: и карточки, и сытые годы, и блокаду с её крошечными кубиками хлеба, до сих пор всё булочная!
В середине нашего сада росла старая берёза, а кругом, вдоль дорожки, были посажены чинные молодые тополя. Благоухали эти тополя восхитительно, наполняя незабываемым запахом наши комнаты, а вернее, просто всю мою юность, когда белые ночи вошли в мою жизнь как нечто неотъемлемое, вместе с ночными зубрёжками, работой и вечеринками.
Тополя росли очень быстро, скоро переросли берёзу На одном из этих деревьев я прочла впервые «Войну и мир», сплетя себе какое-то подобие сиденья. Это дерево стоит до сих пор — я могу его отыскать. Хотя садов давно уже нет, всё превратили в широкие бульвары. И переименовали Большой в проспект Пролетарской Победы. Так долго назывался он официально, и только после последней войны вернули ему его старое название.
Правда ли, что на Васильевском острове всегда жило много немцев, или не так это, но в нашем доме их было много, или, во всяком случае, было много семейств с иностранными фамилиями. Из двенадцати квартир я помню: Хейнбергеры, Фон-Паркау, Каррек, Штирены, Винклеры, Мунцы — и только две русских фамилии: Беляевы (наши двоюродные братья Кира и Кадя) и Добровольские. Ещё внизу жил мальчик немец Лёва, который уехал в 14-м году в Германию. Он мне очень памятен: у него был детский красненький автомобиль! Когда я садилась кататься, он снимал с сиденья и галантно брал под мышку кожаную подушку вишнёво-красного цвета, чтобы мои ноги доставали до педалей. И шёл рядом преувеличенно деловым шагом. С тех пор я всю жизнь мечтаю о вишнёвой машине. Любила свой кожаный пенал, сумочки — а вот такой машины всё нет!
У этого немца Лёвы я впервые увидела валенки. Ведь тогда же их никто в Петербурге не носил! Даже дворники ходили в русских сапогах. И я всё расспрашивала Лёву: неужели их надевают не на ботинки?
Парадная дверь нашего дома. С ромбовидным стеклом. Нет этой двери. Потом — несколько ступеней, и слева серый камин. Не знаю, сохранился ли он? В этот камин много позже Володя запихнул кепочку свою, которую его заставляли взять в Москву, а он не хотел. Ехал он от «допризывников» на первый физкультурный парад, году в 20-м. Ей-богу, странно, но я помню, что проделал он всё это путешествие в трусах! Лето было, правда, очень жаркое.
И был урожай яблок. Ходила такая острота: «Что общего между Советской Россией и раем?» — «И тут и там ходят голыми и едят яблоки». До армянского радио ещё было очень далеко… остроты были примитивные.
Слева, под парадной лестницей, — швейцарская. Тощий швейцар, фуражка с золотым околышком. У него дочь Надя, в очках, образованная, хромая, типа курсистки с явным комплексом неполноценности, сказали бы сейчас.
Потом — лифт. С красной бархатной скамеечкой. Мы, дурачки, посадив маму в лифт, неслись с ним наперегонки по лестнице на 5-й этаж. И поспевали. А после революции лифт стал. И заработал лишь после войны в 45-м году, когда, по-видимому, он перестал уже казаться буржуазной затеей. Но нас там уже не было.
В квартире было шесть комнат. И с каждой из них связаны свои воспоминания. Так, переходя от одной к другой, буду я писать дальше.
Глава вторая
Справа от передней — весёлая небольшая комната на юг. Из широкого окна видны были за трубами других домов мачты кораблей на Неве, а ещё дальше, левее, — купол Измайловского собора, синий с золотыми звёздочками — если погода ясная, их было видно.
Дом ближайший, напротив, был ниже нашего этажа. Там жили Пастуховы: Шура — Володин одноклассник, Надя и мой друг Коля. Отец их был моряк, кажется, адмирал, но мне казалось, какой-то не военный. Хотя довольно важный, потому что по утрам за ним приезжал автомобиль, останавливался около сада, и мы с балкона разглядывали его в плане: решёточка вокруг крыши, белый верх и в середине на крыше — колесо.
Среди труб перед окнами был один любимый брандмауэр, очень удобный для всяческой стрельбы. Вероятно, сначала стреляли из рогаток, из арбалета, а потом из Володиной «франкотки». И был знаменитый случай, когда ворона села неосторожно на трубу, а Володя быстро и негромко оказал мне: «Тася! Donne — moi le fusil[5]». (Ворона не поняла, но, видимо, почувствовала и улетела.)
Судьба этой комнаты была самая пёстрая. Наверное, из- за её изолированности и близости к парадной.
Сначала это Володина комната. Потом, когда нашу фрейлейн Фрушку сменила m-lle Monfillard, это она поселилась здесь.
Шарма в этой француженке, прямо скажу, не было. Бюст её неизменно напоминал мне неодетый дамский манекен. Высокий воротничок с косточками, взбитые балкончиком волосы. Видимо, по утрам она завтракала у себя в комнате, потому что, когда раздавались из её комнаты два звонка на кухню, это значило, что я должна одеваться, чтобы идти гулять. Вот гуляла она, правда, хорошо, неизменно меняя маршруты, и, наверное, эти прогулки больше давали мне познаний во французском, чем скучные уроки у неё в комнате.
Однажды, гуляя по набережной со стороны домов, m-lle Monfillard заинтересовалась памятником у Невы: «Qui est-ce'?» — «Са? C’est Pierre Le Grand[6]». M-lle Monfillard мне не поверила, перешла на другую сторону и, к моему позору, прочла: «Крузенштерн». Я просто очень любила Петра Великого.
Потом комнату Вовину снимал Генрих Викентьевич Хорошевский, пан Хорошевский, очень колоритный тип. Студент Горного института, высоченный, в крахмальных воротничках, с большими рыжими усами и усталыми глазами. Разговаривая, он всегда норовил к чему-нибудь прислониться для устойчивости. Посреди его комнаты возвышалась груда «геологических образцов» — попросту камней. Он столовался у нас и был симпатичен и немного смешон с изящными длинными руками и заиканьем.