Конец его, по уверению нашего отца, был трагичен.
Дело в том, что в тот год (вероятно, это был 16-й) Володя увлекался бомбами, которые он мастерил из глины, начиняя их порохом. Потом пускал их вниз с балкона, и они прекрасно разрывались в саду. Однажды небольшой взрыв произошёл в нашей детской и даже опалил Володе бровь. Был скандал. Всё запретили. Но в день отъезда куда-то Хорошевского мама обнаружила у Володи новую бомбу.
И вот я вижу картину: мама с ужасом показывает её нашему поляку. Он стоит над мамой в передней, прислонившись к выходной двери, говорит: «Ах, М-магдалина Ль-львовна, какие пустяки», — опускает бомбу в свой жилетный карман и уезжает. Больше мы о нём никогда ничего не слышали.
Папа же очень ярко и подробно описывал нам его последний вечер в вагоне поезда, перед роковым взрывом.
Через несколько лет мы открыли его чемоданы и, кроме всё тех же камней (которые было очень нудно выносить на помойку), обнаружили съеденный молью фрак и шикарные костюмы да кучу великолепных карандашей «Koh-i-noor», которые долго служили нам в годы карандашного голода.
Вскоре после ухода от нас m-lle Monfillard была проездом в Петрограде семья маминого младшего брата, дяди Серёжи, с женой Китти, сыном Костей и сестрой жены Эльзой. Они были беженцами из Риги и, как явствует из имен, Китти и Эльза были прибалтийскими немками; дамы останавливались всё в той же комнате. После же их отъезда Володя обнаружил на дне шкафа оставленную нашей француженкой тетрадь с карикатурами на бошей из французских газет. И вот теперь часть карикатур оказалась вырванной! Подозрения пали на Эльзу Володя негодовал, обнаружив у нас в доме следы военной измены!
Не могу не рассказать, при каких обстоятельствах пришлось мне ещё раз встретить эту семью.
В 1934 году я поехала художником-чертёжником в Буреинскую экспедицию на Дальний Восток. И мне с двумя сотрудниками было поручено ехать во Владивосток за какими-то картографическими материалами. Я знала, что дядя Серёжа во Владивостоке, и быстро отыскала его. Была радостная встреча. Жили они, видимо, очень скромно, но тем не менее меня пригласили на следующий день к обеду В доме был пёсик, с которым я сразу же подружилась.
Назавтра среди обеда я вдруг спохватилась: где же пёс? Хозяева замялись, а потом мало-помалу признались, что продали его корейцам в это утро! (А ведь корейцы едят собак!)
Таким образом был устроен для меня парадный обед…
И давно ли жила у них эта собака? Пять лет. Господи! Да разве не жалко вам было? Ах, нет, нет, он был такой противный, вечно лаял…
На всю жизнь запомнила я цену этого обеда.
После революции, когда во всей квартире царил холод, буржуйки стояли только в Володиной комнате и в столовой (в южных комнатах). Тут жили папа с Володей. Папа работал в пальто и шапке и, между прочим, делал акварелью перспективу к проекту летательного аппарата (типа дирижабля) некоего инженера Махотина (мы называли этот дирижабль «махина-махона» — я вспомнила это, повидав сейчас на выставке «Летатлина»), И ещё тогда же делал папа перспективу какого-то фантастического поезда на одной рельсе.
Потом до 1928 года в этой комнате всё время живёт Володя. Году в 19-м живёт с ним милый и скромный Слава Януш, когда его семья была в Боровичах.
В годы ученья в Академии художеств над дверью появилась красивая перспектива Володиного курсового проекта, написанная тушью и жжёной сиеной на фанере, к ужасу и возмущению Леонтия Николаевича Бенуа: «Это что же? Скоро студенты будут приносить свои проекты прямо на дверях?» (Леонтий Николаевич был профессором и папы, и Володи.)
После 28-го года комната переходит то к нам с Сергеем[7], то обратно к Володе, то после нашего развода к одному Сергею, и наконец, когда последний обменялся на Москву, в комнате поселилась Ия Михранянц, уже до самой войны 1941 года.
Глава тетья
Следующая комната на юг — столовая. Проходная. С зелёными банальными цветами у окна. С канарейками — Ханс и Зузи (ишь ведь, тоже немчура!). У Зузи была одна нога. Другую она сломала при переезде. Помню рассказы — что её понесли в аптеку и там ей залили ножку коллодиумом. Оттого ножка и пропала. И к слову «коллодиум» у меня осталась неприязнь. Но ничего, Ханс любил её и хромой!
Цветы поливаю я, и я же чищу клетки и меняю корм. И воду — для питья и купанья. Ханс и Зузи плещутся в ванночке, забрызгивая безнадёжно обои. Когда по вечерам собираются гости и за столом шум, Ханс начинает заливаться трелями. Пока клетку не накроют: «Спать! Спать!»
Канареек выпускали полетать. Они прозаично кидались сразу же под обеденный стол собирать крошки. А однажды мы купили на вербном базаре двух малиновок. Когда открыли их клетку, они взвились под потолок и там уселись на кресты деревянной божницы. Весной мы с папой выпустили малиновок в гавани. Они не сразу улетели: сели на ёлочку, недалеко от нас, и долго удивлялись.
Под птичками в столовой стоял ледник. Он живёт ещё сейчас, перекрашенный, в мунцевской кухне на Кудринской! Все ледники тех лет были одинаковые — покрашенные под дуб. Слева сверху в цинковое нутро набивался лёд. Внизу был краник. Все стенки двойные, цинковые. Куплен он был году в 10-11-м. Я прекрасно помню, как его привезли и зарядили льдом. А потом, ей-богу, не помню льда — видимо, возня с ним надоела. Ледник переезжал всю свою жизнь то в коридор, то в кухню, и в разное время в нём хранились разные вещи. Только вот в голод, в последний, в блокаду, ах, как врезался он мне в память! Но об этом потом.
Справа от окна висело на здоровых костылях длинное панно на тему «Царя Салтана». Это мамина работа. По своему эскизу она пишет панно в особой, вероятно, модной тогда манере: маслом по гипсу, где все контуры рисунка отлиты в виде выпуклых линий. Графическая условность не без влияния Билибина.
Мама долго и без вдохновения пишет его. По-видимому, весь пыл ушёл на эскиз, и эскиз явно лучше того, что получается. Все советуют, критикуют. Помню в этой роли папиного помощника Женечку Фелейзена — нашего любимого Евгения Николаевича (дядю Нины Дорлиак).
Весёлый, обаятельный, громкогласный. Он архитектор. Талантливый, с большим вкусом, но не кончивший Академии художеств, так как на экзамене по начертательной геометрии он дал по физиономии своему экзаменатору (кто это был? Не Перетяткович ли?), за что был выставлен из Академии и сидел даже несколько дней в тюрьме (всё это нам рассказывалось потом).
За обедом при Женечке весело и шумно. (Ханс заливается.) Евгений Николаевич катает хлебные шарики и стреляет в нас, детей. Мама сердится. Явно притворно.
Он крупный. У него большие белые руки, тёмно-рыжие усы, бородка, белозубая улыбка, грустная, как у Нины. Во время войны 14-го года он офицер Преображенского полка. Я рассматриваю в передней кокарду на его фуражке: она так подозрительно похожа на гофрированные бумажки из-под конфет! Приходится потрогать пальцем. Там же, в передней, он оставляет и свою шашку. Я почтительно смотрю и на неё.
В революцию его арестовали. На вопрос о его убеждениях он сказал: «Монархист». Больше о нём сведений не было. Тем не менее я помню фразы: «убийство Володарского» и «затопленная баржа с заложниками».
Итак, панно. Да… Не помню, когда оно исчезло. На нашем чердаке, где я хозяйничала уже после 17-го года, где царил запах промороженного белья и тихой пыли, я обнаружила его жалкие осколки.
Над обеденным столом — лампа, какие висели тогда в столовых во всех знакомых мне домах. Я любила рассматривать её отражения разной величины в блестящих кружочках жира в тарелке с бульоном. Лампы эти были переделаны из керосиновых: большой молочно-белый абажур, а внизу — ненужный теперь шар для керосина, фарфоровый. У нас — с синими разводами. Под лампой — электрический звонок на кухню в виде деревянной груши, увы, неизбежно слегка засиженный мухами. Звонок далеко от мамы, и она, когда надо звонить, молча протягивает руку, делая пальцами нужное движение в воздухе, а мы бросаемся нажать кнопку (вообще-то звонки на кухню, стенные, кругленькие, были во всех комнатах).