— Я знал ее мужа, — сказал полковник, — он часто показывал мне женины письма: они были очаровательны.
— Огюст, — перебил Гектор Рокантен, обращаясь к Сен-Клеру, — представьте же меня графине! Вы, говорят, пользуетесь большим влиянием в ее салоне.
— В конце осени, — пробормотал Сен-Клер, — когда она вернется в Париж… Мне… мне кажется, что она никого не принимает в деревне.
— Дайте же мне наконец договорить! — вскричал Темин.
Снова наступило молчание. Сен-Клер сидел на своем стуле, как подсудимый в зале суда.
— Вы не видели графиню три года тому назад, Сен-Клер (вы были тогда в Германии), — продолжал Альфонс де Темин с убийственным хладнокровием, — и, следовательно, вообразить себе не можете, какова была в то время графиня. Прелесть! Свежа, как роза, а главное — жива и весела, как бабочка. И знаете ли, кто из бесчисленных ее поклонников более других удостоился ее расположения? Масиньи! Глупейший и пустейший из людей вскружил голову умнейшей из женщин. Скажете ли вы после этого, что с горбом можно достигнуть такого успеха? Поверьте: требуется лишь приятная наружность, хороший портной и смелость.
Сен-Клер страдал невыносимо. Он собрался уже обвинить рассказчика во лжи, но боязнь скомпрометировать графиню удержала его. Ему хотелось произнести несколько слов в ее оправдание, но язык не повиновался. Губы его дрожали от бешенства. Он тщетно искал косвенный предлог, чтобы придраться и начать ссору.
— Как! — вскричал Жюль с видом крайнего удивления. — Госпожа де Курси могла отдаться Масиньи? Frailty, thy name is women! [211]
— Доброе имя женщины — сущий пустяк! — произнес Сен-Клер голосом резким и презрительным. — Каждому позволительно трепать его ради острого словца и…
Пока он говорил, он вспомнил с ужасом этрусскую вазу, которую много раз видел на камине в парижском салоне графини. Он знал, что это был подарок Масиньи после возвращения его из Италии, и, словно для того, чтобы усилить подозрение, ваза последовала за графиней в деревню. И каждый вечер, откалывая свою бутоньерку, графиня ставила ее в этрусскую вазу.
Слова замерли у него на губах; он видел только одно, помнил только об одном — этрусская ваза!
«Хорошее доказательство! Основывать подозрение на такой безделице!» — скажет какой-нибудь критик.
Были ли вы когда-нибудь влюблены, господин критик?
Темин находился в слишком хорошем расположении духа, чтобы обидеться на тон Сен-Клера. Он отвечал с веселым добродушием:
— Я повторяю только то, что говорилось тогда в свете. Связь эта считалась несомненной в ту пору, когда вы находились в Германии. Впрочем, я мало знаю госпожу де Курси; скоро полтора года, как я у нее не был. Может быть, все это выдумки и Масиньи мне солгал. Но вернемся к начатому разговору; если даже приведенный мною пример неверен, я все-таки высказал верную мысль. Всем вам известно, что самая умная женщина во Франции[212], женщина, сочинения которой…
В эту минуту дверь отворилась, и на пороге показался Теодор Невиль. Он только что вернулся из путешествия по Египту.
— Теодор? Так скоро!..
Его засыпали вопросами.
— Ты привез настоящий турецкий костюм? — спросил Темин. — Привез арабскую лошадь и египетского грума?
— Что за человек паша?[213] — спросил Жюль. — Когда же наконец он объявит себя независимым? Видел ли ты, как с маху сносят голову одним ударом сабли?
— А альмеи [214]? — спросил Рокантен. — Красивы ли каирские женщины?
— Встречались ли вы с генералом Л.? — спросил полковник Боже. — Как сформировал он армию паши? Не передавал ли вам для меня сабли полковник С.?
— Ну, а пирамиды? Нильские пороги? Статуя Мемнона[215]? Ибрагим-паша[216]? — и т.д.
Все говорили одновременно. Сен-Клер думал только об этрусской вазе.
Теодор сел, поджав под себя ноги (привычка, заимствованная им в Египте, от которой он не мог отучиться во Франции), выждал, пока все устанут расспрашивать, и заговорил скороговоркой, чтобы труднее было перебивать его:
— Пирамиды! Поистине это — regular humbug [217]. Они совсем не так высоки, как о них думают; всего на четыре метра выше Мюнстерской башни[218] Страсбургского собора. Древности намозолили мне глаза; не говорите мне про них: мне дурно делается при одном виде иероглифа. Столько путешественников этим занималось! Целью моей поездки было понаблюдать характер и нравы того пестрого населения, которым кишат улицы Каира и Александрии, — всех этих турок, бедуинов, коптов, феллахов, могребинов; я сделал несколько заметок, пока был в лазарете. Какая гадость этот лазарет! Надеюсь, вы не верите в заразу. Я спокойно покуривал трубку, находясь между тремястами зачумленными. Кавалерия там хороша, полковник, хороши также лошади. Покажу вам потом отличное оружие, которое я оттуда вывез. Приобрел я, между прочим, превосходный джерид [219], принадлежавший когда-то пресловутому Мурад-бею[220]. У меня для вас, полковник, ятаган, для Огюста ханджар [221]. Вы увидите мою мечлу [222], мой бурнус и мой хаик [223]. Знаете ли вы, что при желании я мог бы привезти с собою женщин? Ибрагим-паша прислал из Греции такое множество их, что невольницу можно купить за грош… Но из-за моей матушки… Я много говорил с пашою. Черт возьми, он умен и без предрассудков! Вы не можете себе представить, как хорошо он разбирается в наших делах. Ему известны малейшие тайны нашего кабинета, честное слово. Из беседы с ним я почерпнул много ценных сведений о различных политических партиях во Франции. В настоящее время он очень интересуется статистикой. Он выписывает все наши газеты. Знаете ли вы, что он заядлый бонапартист? Только и разговору что о Наполеоне. «Какой великий человек Бунабардо!» — твердил он мне. Бунабардо — так называют они Бонапарта.
— «Джурдина — это Журден»[224], — прошептал де Темин.
— Сначала, — продолжал Теодор, — Мохамед-Али был со мною настороже. Вы знаете, как вообще турки недоверчивы. Он, черт его возьми, принимал меня за шпиона или иезуита. Он ненавидит иезуитов. Но вскоре он понял, что я просто путешественник без предрассудков, живо интересующийся обычаями, нравами и политическим положением Востока. Тогда он перестал стесняться и заговорил по душам. На последней аудиенции — это была уже третья — я решился чистосердечно ему заметить: «Не постигаю, говорю, почему твое высочество не объявит себя независимым от Порты[225]». — «Господи! — воскликнул он. — Я бы рад, да боюсь, что либеральные газеты, заправляющие всем в твоей стране, не поддержат меня, когда я провозглашу Египет независимым». Очень красивый старик, прекрасная седая борода, никогда не смеется. Он угощал меня отличным вареньем. Из всего того, однако ж, что я подарил ему, больше всего приглянулась ему коллекция рисунков Шарле[226], где были изображены различные мундиры имперской гвардии.
— Паша — романтик?[227] — спросил Темин.
— Он вообще мало занимается литературой, но вы, конечно, знаете, что вся арабская литература романтична. У них, между прочим, есть поэт Малек-Айятальнефус-Эбн-Эсраф[228], издавший за последнее время «Раздумья», по сравнению с которыми «Раздумья» Ламартина[229] кажутся классической прозой. Приехав в Каир, я нанял учителя арабского языка и начал читать Коран. Уроков я взял немного, но для меня этого было достаточно, чтобы почувствовать дивные красоты в языке пророка и понять также, насколько плохи все наши переводы. Угодно видеть арабское письмо? Взгляните на это слово, начертанное здесь золотом; это значит: Аллах, то есть Бог.