А вести одна другой хуже. Будто вырвался разведчик наш из каземата гестаповского. Видел он там Даньку Козолупа в немецком во всем да еще с нашивками золотыми — выслужился ирод...
Такое дед Овсей и слушать не стал, а принесшему эту весть Семену Шилову — пулеметчику — прямиком отрезал:
— Сам не видел, не болтай лишку! Если парень по зелености своей, а может, и еще по какой причине с циркачами связался, то давай теперь на него всякое валить?! Ни в жисть не поверю, чтобы Данька мог руку на своих поднять... Да такое не отмолишь!..
Поверил деду Семен или устрашился его разъяснений, но больше о Даньке никому не говорил, а если другие затевали разговор, мрачнел, отмалчивался. Даже зазнобе своей, Поле, не нашел что сказать, когда та заявила: «Если бы ты вместе с Данькой у немчуры очутился, своей рукой бы порешила. Даром, что ребенка от тебя ношу».
Долгой была жизнь у деда Овсея. Многое приходит теперь ему в голову из седой бывальщины и недавних бесед с войсковыми побратимами. Дрема стала навещать Овсея по всякой причине и без причин. Но если бы даже Овсей Крисанович не прикорнул у ольхового пенька по слабости сердца своего, а умер, — беспощадные слова и тогда подняли бы на ноги из гроба:
— Гляди-кось, дедушка Овсей! Зятек ваш, Данька, в гости жалует!..
Почти сразу по огневой позиции партизан прошел негодующий гомон. Загремели затворы.
Дед Овсей не верил глазам: в первой цепи карателей, крайним, с автоматом в полусогнутой руке, на него шел молодой Козолуп... Ветер откидывал с узкого Данькиного лба длинную рыжеватую челку...
Вздрогнул и затрепетал в руках Сеньки пулемет. Дед был убежден, что смертоносная очередь была направлена в Даньку. Но Данька продолжал идти, лишь изредка поглядывая в сторону офицера. Как и немец, он держал в зубах сигарету. На френче его действительно блестела золотая нашивка.
«Не тебе бы помирать нынче, Данька... Не твой черед, — горестно думал дед Овсей, спуская предохранитель. — Но и своей уже трухлявой, как этот ольховый пенек, жизни, ни даже молодых веточек около пня в твои поганые руки не дам... Погибну — тебя за собой в могилу потяну... И моей вины тут имеется толика, что меж добрых людей гриб поганка произрос...»
Семен Шилов приподнялся на колени и бил по залегшим вокруг офицера карателям кинжальным огнем. Медсестра аккуратно целилась в Даньку, но всякий раз палила мимо.
Дед привстал и махнул перед собой шапкой:
— Беги прочь, Данька! Сигай в ярыжек! Оружью на германца поверни!..
Данька не слушался, он был совсем близко. Вот он, припав на одно колено, прицелился и пустил короткую очередь по партизанам.
— Шельмец! — в ярости выкрикнул дед. — Куда пуляешь? Здесь отчим твой!.. В кормильца стреляешь!.. Дашу убить можешь!..
У Семена закровянело предплечье. Одной рукой он прижимал к животу пулемет и направлял его в цель. Каратели ползли назад, оставив убитого офицера.
«Не отверни лица своего...» — донесся издалека голос древнего Ерофея... «Жизнь не в жизнь без Даньки...» — шептала Даша где-то рядом.
— Ради твоего же счастья не отверну лица! — произнес, как клятву, Овсей.
Старый воин, поймав на мушку желтую полосу на груди Даньки Козолупа, медленно спустил курок. Данька споткнулся на ровном месте, но выпрямился живуче. Он прошел еще несколько шагов на неверных ногах вразброд, затем рухнул навзничь. Рыжая голова его с разметанными залетным ветерком волосами свесилась в буерак.
СЕРДЦЕ МАТЕРИ
Кажется, не успели еще остыть на проселочных тропах Суземья следы босых наших ног; чудится порой ржание лошадей за ночными кострами в пойме речушки Сев; нет-нет да послышится в далеком лесном эхе тревожный голос:
— А-у! Степка! Где ты, сынуш-ка-а?..
Был у нашей соседки Пелагеи сын по имени Степка. Один он у матери был. Но не больно холила она Степку. Махонький он удался сызмальства, долго в росте отставал от своих однолеток. Нестриженым и босым бегал: рыжие волосенки вразброс на макушке, ноги в цыпках. Одна штанина до колен завернута, другая по сбитым щиколоткам хлопает. А глазенки у Степки как две синие пуговицы. Зайчики в них солнечные то расплываются, то вдруг колючими становятся, пронзительными.
Отец у него совсем тихоней был: мухи не обидит. Лесником служил, за природой наблюдал... Убили браконьеры.
С той поры тетка Пелагея пуще глаз своих берегла Степку, неохотно отпускала его от себя. А отпустит — целый короб сердитых слов наговорит: и в воду не лезь, где глубоко, и в драку не суйся, и в разговор поперед взрослого со своим словом не встревай.
Куда уж ему со взрослыми водиться, если он в ребячьей компании тише воды, ниже травы. Мы и в картишки на лугу иной раз срежемся, и огород чей-нибудь обнесем, а Степка всегда вроде ни при чем. Сидит себе в колдобинке да по ивовому прутику черенком ножа постукивает. Дудочки мастерил. Вырежет, посвистит сам немножко и отдаст кому-нибудь. Лишь бы нашелся такой добрый человек, которому музыка его полюбилась.
Единственное, что позволял себе Степка, — это стрелять из лука. Редко кто из деревенских ребят нашей поры луком не баловался. Но чуть подросли — родители нам свои старенькие ружьишки дарили и на охоту с собою брали. Не с кем Степке охотиться да и ружья ждать неоткуда. Зато из лука паренек мог яблоко с ветки сбить в саду, птицу на лету доставал.
А еще он удался на сон некрепким. Ребятня наслушается, бывало, у костра в ночном россказней всяких о ведьмах да леших, картошки печеной поест всласть — и спать впокат на свежем сенце. Степка последним ложится. Проснемся на заре: костер вовсю пылает и куча сушняка взапас наношена. Степка сидит себе, как ни в чем не бывало, картофелины в золе палочкой поворачивает.
Однажды он прямо удивил нас. Пробудились мы ночью, как по тревоге: лошади спутанные ржут, к костру сбиваются. А Степка по лугу с горящей головешкой носится, как шальной. Оказалось, волчица с выводком в табор пожаловала. Нет бы поднять всех нас, а он схватил головню — и один на зверя...
Ох и досталось Степке от матери за это! Забоялась пускать сына в ночное. Работу ему посмирнее приискала: за соседской девчонкой-ревушкой глядеть. Ну и потешились мы тогда над ним! Не мальчишечье это занятие вовсе. А Степке вроде все равно. Сидит целыми днями на завалинке, дудочки сверлит или наконечники к стрелам о кирпичик точит.
Но вскоре о Степке снова заговорили.
Повадился в нашу деревню беркут. И откуда только принесло его такого: в крыльях сажень добрая, носище что серп, лапы когтистые, с человеческую ладонь. Зачнет ходить кругами над деревней — жди беды. Курицу подхватит, и ягненку в его когтях не сдобровать. Засаду сколько раз делали, бьют мужики из ружей — все мимо да около.
Беркут и совсем обнаглел. То ли со старых глаз, то ли силу свою дурную испробовать надумал, на девчонку эту самую набросился. Степка как раз к завалинке отошел, просмоленный наконечник надо было ему в пыли обкатать, чтобы затвердел получше и гвоздь крепче в нем держался.
Кинулся Степка на беркута, колотит его по крыльям стрелою, девочку от когтей загораживает. А беркут не отлетает, клювом над головой у него щелкает. Хорошо, что девочка закричала. Люди сбежались, ругают Степку: чего, мол, такой-сякой на помощь не зовешь?
А он и сам не знает, почему: забыл с перепугу.
Долго не заживали на плечах следы от острых когтей хищника. Крепко рассерчал Степка на беркута. Чуть свет — он уже во дворе, зоркими глазенками по небу шарит. Все примечает: откуда поутру прилетает хищник, куда с добычей направляется; когда понизу стрижет черными крыльями, когда из-за облаков комом валится. Иной раз увяжется Степка вслед за птицей и на полдня пропадает. Ножик отцовский охотничий на чердаке отыскал, наточил об камень.
Соседка уже стала на него за девочку обижаться: мол, никакого толку от такой няньки.
И вдруг пропал Степка. Обед мать приготовила — нет сына. Ужин в нетронутых мисках остыл. Когда совсем завечерело, пошла тетка Пелагея со своей докукой по дворам. И вот — одни к речному перекату с баграми отправились, другие по лесу цепью разошлись. Впереди тетка Пелагея: подол юбки за пояс подоткнут, босиком, как лен полола. Хрипит она уже от крика: