— Слушай, — прошептала Клара. — Можно тебя спросить?
— Ну.
— Ты ждешь ребенка?
— А почему ты спрашиваешь?
— Потому что ты все время гладишь живот, и я подумала, что или он у тебя страшно болит, или ты ждешь ребенка. Когда моя сестра ходила с пузом, она тоже все врелля так делала. И сама этого не замечала.
Я тоже не замечала. В темноте я провела по животу ладонью и поняла, что там кто-то есть; я знала это, ждала, но тогда, уж не помню почему, я невыразимо ясно почувствовала это. Может, виной тому ночь, тьма и вода кругом без малейших проблесков света, вздымающаяся серость и чернота, а в ней борется наше суденышко, такое непрочное, невесомое, ни к чему неприкаянное.
— Да, — призналась я, — я жду ребенка.
— Ну, тогда все понятно, — заявила Клара, — а теперь больше не приставай ко мне. Я спать хочу.
Она затихла и наверно заснула, а море все так же стучало в борт, трещало, но койку притягивало к земле с большей силой, чем раскачивался корабль, и я чувствовала себя подвешенной в середине колеса, которое крутит и крутит земной шар, а я лежу совершенно спокойно.
Я проснулась и поднялась на палубу раньше, чем мы прошли Скаген. Было по-прежнему темно, но на горизонте со стороны Швеции зародилась сероватая щель, и я простояла на палубе, пока не показался маяк, и торчала у перил в его ослепляющем свете, когда мы шли мимо. Море подуспокоилось, и над нами, как привязанные к кораблю невидимыми нитями, тихо и неподвижно висели чайки, но с первым же лучом света они побелели и оказались так близко, что, вытянись я на цыпочки, я наверняка бы погладила их по перьям на грудке.
Я стояла, пока маяк не исчез на севере, оставив по себе только всполохи, когда его пробегавший луч ложился по курсу корабля, и пошла в кафетерий. Там я просидела с час, потом пришла Клара с растрепанной головой, корабль обогнул Хирсхолмен и взял курс к берегу, и я увидела огни города, и сереющую позади домов в рассветных сумерках Пиккербаккен, и фонарь на молу, через раз мигающий то красным, то зеленым, мачты у причала, зернохранилище, церковь с золотым пятном часов на башне. В гавани нам навстречу вышел запыхавшийся буксир, и вставшая рядом со мной Клара выдохнула:
— Скажи, тоска попадать вот в такое новое место?
— Ну, вообще-то это мой город, — ответила я. — Здесь я родилась и выросла.
— Вот ты и дома.
Дом, подумала я, где-то он? Я посмотрела на причал и немногочисленных встречающих, но с такого расстояния их невозможно было различить в сером утреннем свете, стиравшем все цвета.
— Значит, тебя встретят и все такое. А я здесь совсем одна. Но я же сама этого хотела.
— Посмотрим, — сказала я.
Меня никто не встретил. Я не знала, что и думать. Все было знакомым и чужим. Клара пошла вместе со мной через гавань. Мы тащили свои чемоданы мимо хозяйственных причалов, где сбрасывают в воду вместе с уловом проломившиеся рыбные ящики и где два рыбака вытягивали из своей лодки сеть и раскладывали ее на причале — сеть зияла дырами и затяжками. На рыбаках были сапоги до бедра, брезентовые штаны на широких лямках, грубые свитера и такие же шапки. У одного не оказалось рукавиц. Промозглый холод, мужики опухли и покраснели от дубящего ветра и воды, и в тети Карином пальто я неловко чувствовала себя разряженной белоручкой. Клара обернулась, впилась в них взглядом и уже не смогла отвлечься, так и шла задом наперед почти до самой гостиницы "Симбрия".
— Ничего себе. И таких я буду видеть каждый день! Нет, ты посмотри, — настаивала она, но я не хотела поворачиваться:
— Видала я их.
Мы почти дошли до Аодсгате; мне захотелось остановиться — или пройти мимо. Это было неприятное чувство.
— И то правда, — согласилась Клара.
Мы свернули и пошли вверх мимо трактира "У причала", где было темно и закрыто, мимо вывески, где должно было быть написано "Херлов Бендиксен — мастер по стеклу", а вместо этого значилось "Конрад Мортенсен — любые рамы и багеты", и это было настолько неожиданно, что я едва не заплакала. Молочная лавка стояла темная, и в каморке было темно, но в гостиной наверху горел свет. Я постояла минутку, и Клара посмотрела, куда я смотрю, а потом я пошла дальше к Данмарксвей, остановилась на углу и показала:
— К станции — пять кварталов наверх, а потом свернешь на Киркевей. Ты ее сразу увидишь. А я приехала.
Клара поставила чемодан, раскинула руки, обняла меня и звонко чмокнула. От нее пахло духами. Спустя несколько недель на рыбзаводе запах станет иным.
— Мне боязно оставлять тебя, — заявила она. — Ты вдруг стала такая несчастная.
— Все в порядке, — ответила я. — Мне домой надо.
— Это точно, — усмехнулась Клара. — Хорошо, что мне не надо. Может, еще увидимся. Мы ж в одной стране.
— Может быть, — согласилась я.
— Спасибо за угощенье. Оно меня спасло.
— На здоровье.
Она прошла несколько шагов вверх по улице, повернув ко мне лицо и помахивая варежкой, а я помахала в ответ, решительно взяла чемодан и снова пошла по Лодсгате вниз — во двор дома номер два.
В прихожей было тихо. Я поставила чемодан подле двери в молочную лавку. Потом приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Там по-прежнему было темно, и я посмотрела на ходики. Восемь с лишним. Странно. В такое время лавка должна быть открыта, чтобы ранние пташки с пакетами горячих булочек могли купить молоко для утреннего кофе. Дверь в нашу каморку тоже закрыта, и оттуда не доносится никаких звуков. Я сделала несколько шагов в торговый зал и прошла за прилавок. Постояла на черно-белом кафельном полу, не сводя глаз с двери, а потом вернулась в коридор. Оставив чемодан стоять в коридоре, я вышла через привратницкую наружу, села на ступеньку и закурила. Сигарета оказалась отвратительной на вкус, но я сидела, пока не выкурила ее всю. Какой-то мужчина проехал мимо на велосипеде, он вперился в меня глазами и так и ехал, повернув в мою сторону голову, пока не своротил шею окончательно и не стал заваливаться, так что пришлось ему тормозить ногой. Я затушила сигарету о ступеньку, вернулась в дом и, бросив чемодан внизу, пошла кружить вверх по лестнице, стараясь не особо громыхать, но и не крадучись. Пахло кофе и чуть-чуть сигарой, как всегда. Дверь в гостиную стояла нараспашку, но никого не было видно. Только слышно ходики. Я просунула голову посмотреть. Они сидели на стульях у окна, а между их стульями на низеньком столике из стекла и темного дерева горела лампа и стопкой были навалены миссионерские газеты. Но они не читали.
— Привет! — сказала я. — Это я. Тихо что-то у вас.
Они обернулись к двери, где стояла я. За последние три года я заезжала домой лишь однажды; они смотрели на меня так, будто в первый раз видели — или будто я просто отлучалась на пару минут принести к завтраку молока. Наконец, отец попробовал улыбнуться, что тоже было чудно, поскольку он никогда не улыбался и на этот раз тоже не довел дело до конца; взгляд матери был стеклянно-синим.
— А где Еспер? — спросила я.
— Еспер в Марокко, — тихо ответила мать.
— Этого не может быть. Две недели назад я получила письмо, в котором он писал, что едет домой, а оно шло до меня еще пару недель. Так что этого не может быть.
Отец уперся в ручки стула, помогая себе встать: спина изогнута полумесяцем, скулы выпирают, седые волосы аккуратно зачесаны назад. Когда они поседели? Раньше он таким не был. Тут он передумал и рухнул обратно в стул. И сказал:
— Она хотела сказать, что Еспер в Марокко, потому что он там умер. Он не приехал домой.
Я не могла взять в толк. Ведь мы договорились. Он должен был доплыть до Ниццы и там на последние деньги купить билет на поезд домой. С этим справился бы и ребенок.
— Этого не может быть, — объяснила я и полезла за письмом, которое уже две недели носила в кармане, но у отца тоже было письмо. Оно лежало поверх миссионерских листков. Он потянулся и дал мне его. Я открыла конверт. Это было короткое извещение на гербовой бумаге. Сверху стояло: "Танжер, 15 ноября". Текст был на испанском или французском, я не могла сосредоточиться и ничего не понимала. Внизу на белой бумаге было выведено карандашом несколько строчек по-датски. Я прочла их.