Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Мне кажется, я слышал ее – вечности – дыхание в затылок; она растекалась по заднему сидению и внимательно наблюдала, как души первоженщины и моей попутчицы плавно соединяются, входят друг в друга и друг друга – обнимают.

– Ешь быстрее!  – я резко спустил ручник. – Иначе нам придется заняться этим прямо здесь.

Она алчно – широким захватом – атаковала плод; капля мутноватого сока вспухла в уголке ее рта.

12

Машину я поставил во двор, под самое окно – с тем расчетом, чтобы, в случае чего, обеспечить прицельность гранатометания. Машины теперь курочат едва ли не каждую ночь. Если этих ночных дел мастера облюбуют мою, я открою окно и стану прицельно метать в них тяжелые бутылки из-под шампанского. До тех пор, пока не проломлю кому-нибудь из них башку.

У моего дома два хода: обычный и черный – тот, что выходит во двор.

Если идешь черным ходом, тебе предстоит в совершенных потемках, медленной, осторожной ощупью преодолеть два лестничных пролета, свернуть направо, к моей двери, и нащупать на уровне человеческого роста звонок. Хорошо, что походка у лестницы с черного хода мелкая, семенящая, и ступеньки не подставят привычному человеку подножку.

– Дай руку... Да не цепляйся ты за перила! Давай за мной по центру. Вот так, вот...

– Почему по центру?  – спросила она.

О, это священный ритуал. Если бы путь наш не был во мраке, если бы чуть выше – там лестница переламывается, образуя узкую посадочную площадку для почтовых голубей (здесь у нас расположены ящики для корреспонденции), над ящиками сигналил нам маячок лампочки, ты бы смогла заметить, что плоский серый камень ступеней по центру слегка подтоплен, промыт светлыми впадинами...

– Чувствуешь?

– Что?  – переспросила она.

Чувствуешь – в плавные изгибы этих впадин затекло вещество нашего старого доброго неба, затекло и успокоилось навеки: ночные вскрикивания младенцев, тяжелый пот мужчин, занятых грубым, честным трудом, и ревматические стоны женских поясниц, быстро ржавеющих во влажном пару кухонных прачечных; и еще там есть скупые мужественные слезы детей, скрипящих зубами и по-собачьи выворачивающих скошенные глаза – дети следят за свистящим полетом тяжелого отцовского ремня; и есть оглушительное буйство свадеб, и медная густая лава похмельного похоронного оркестра, и теплый гейзер шампанского на именинах, и чуткое караульное бдение поминальных ста граммов под хлебной корочкой; и кровь, и пот, и слезы – такова эта сладкая влага, всю жизнь питавшая просторы нашего старого доброго неба.

Люди говорят – эти впадинки протерты грубыми башмаками жильцов – дом-то стар, он поселился у нас, в Агаповом тупике, еще в прошлом веке; когда-то, говорят, это был доходный дом.

Однако я твердо знаю – нет, не протерты.

Не протерты, а промяты – Господи, какие же тяжести надо было в себе носить, чтобы вот так прогнулся камень!

Дверь на втором этаже приветствовала нас – узкой полоской света.

Это все Музыка... Он, как и большинство барачных людей, пользуется черной лестницей. И часто забывает закрывать дверь.

Наверное, Музыка опять был со своей "старушкой" мандолиной на рынке, и ребята во фруктовых рядах ему налили.

За его дверью журчала мандолина.

– Это твой сосед?  – она прислушивалась, склонив голову на бок.

– Можно считать, кровный брат...

Да, мы были братья – в нашем старом добром небе.

– Что он играет?

– Да ничего он не играет... Он просто – ждет.

– Ждет?  – она вопросительно изогнула красивую бровь.

– Ну да... Когда с потухшей елки тихо спрыгнет ангел желтый. Спрыгнет, погладит по голове и скажет:

"Маэстро! Вы устали, вы больны... Говорят, что вы в притонах по ночам поете танго... Даже в нашем добром небе были все удивлены!" – вот что скажет...

– Это, кажется, стихи?

– Нет.

Стихи вмерзли в бумагу, но разве можно уложить в белый лист все это: тонкие, полупрозрачные руки, матовое лицо в темном пространстве сцены, где в углу, невидимый, тихо стонет рояль аккомпаниатора? И уложить это-особое-течение фразы, слегка подточенной изысканной картавостью... Нет, Вертинский и бумага плохо между собой ладят.

Я кивком указал на дверь: нам туда.

– Свет зажги!  – потребовала она.

Я зажег.

Она стояла в центре комнаты, смотрела на меня в упор – и опять, как совсем недавно в машине, на губах ее созревала лисья улыбка... Однако эта улыбка и этот взгляд существовали совершенно самостоятельно, автономно – от ее змеиных телодвижений; от вялого сползания со спинки стула ее твидовой змеиной кожи; от легкого покачивания бедер, понуждающих юбку к медленному стеканию вниз, на пол; и от короткого, как видно, хорошо оттренированного шажка вперед – через твидовый же круг, мягко обволакивающий щиколотки.

– Тебе надо повесить зеркало на потолок, вот тут, прямо над нами, – заметила она после, когда мы лежали и тупо смотрели в потолок.

– Еще чего!..

В самом деле – еще и видеть эти сцены, еще и участвовать в высоких играх отражений, бурлящих в потолочной плоскости – не слишком ли?

– Это было неплохо, ведь так?  – она мягко наваливалась на подпорку локтя, заглядывала мне в лицо. Я что-то невразумительное промычал в ответ. Если во мне после и сохранялись остатки голоса, то они имели не прочное, на жесткий артикуляционный каркас нанизанное, качество человеческой речи, а представляли собой некую густую сжиженную материю звука.

Мне просто страшно хотелось спать.

Но спать было нельзя; спать на работе – это, говорят, грешно, а я находился именно на работе и чувствовал на груди широкую бурлачную лямку; эту лямку надо просто тянуть, тянуть, тянуть – чтобы хоть немного подвинуться к смыслу нашего сюжета...

Она явно не была расположена обсуждать интересующую меня тему и говорить о Виктории. Но я упорно тянул, я наваливался всей грудью на лямку, не обращая внимания на предательский хруст суставов и тупое, басовое гудение натянутых жил: так что там Виктория, что с ней?

Наконец, она раскололась.

– Ее трахнули... Вернее, нет, не так. Трахали. Долго, методично. Солдаты.

– Солдаты? Откуда ты знаешь? Про солдат, про... Ну, вообще про все?

– Она мне рассказала. Только мне. Я ведь была у нее в Кунцево.

– Насколько мне известно, она... Как бы это сказать? Немного спятила.

– Спятишь тут! По десять солдатиков в день... Хотя Виктория – железный человек. Она – между нами – в достаточно здравом уме. Это ее легкое помешательство – оно так, больше для отвода глаз. Врачи кое о чем догадываются... Этот отчаянный трах-перетрах, в который она поневоле попала, – все это может выплыть на поверхность. И ей пока надо чем-то... – она задумалась, подыскивая слово, – обороняться... Обороняться, понимаешь? Хотя вы, мужики, этого не понимаете.

Ну, отчего же, я понимаю: обороняться, симулировать провалы в памяти: ничего не помню, ничего не видела, уберите черные рожи, от них пахнет зверем – понимаю.

– Она должна помнить, обязана. Хотя бы смутно, обрывочно... Чем ее? Газ?

– Ну да, кто-то шмальнул в лицо. Она спустилась за газетой – и ее приласкали.

– Кто? Она его видела?

– Скорее, слышала... Он покашливал.

– Надо тут же было делать ноги!

Она села на кровати, подтянула колени к груди, замкнула их в кольцо рук и так сидела, слегка покачиваясь, – довольно долго сидела.

– Я же тебе говорила... Виктория – железный человек. Она ни хрена не боится. Ни бога, ни черта не боится!

В дальнем конце двора затравленно, жалобно заорал "автоаларм". Опять чью-то машину потрошат.

Она дернула плечом:

– Бог с ней, давай спать.

– Давай... Только давай именно – спать.

– Ага. Мне завтра надо быть в форме. С утра у шефа какие-то переговоры...  – она лежала, забросив руки за голову, долго лежала, потом приподнялась, оперлась на локоть.

Она смотрела на меня в упор, и в ее лице медленно зрела завязь какого-то нового качества; его аромат был достаточно тонок и прост, терпок и незамысловат – так пахнет высохшее на июльском солнце подмосковное поле.

33
{"b":"246080","o":1}