Она отчего-то смутилась и, скосив взгляд в сторону, тихо и будто бы между делом спросила:
— А что это за парень? Ну, тот, к которому я приезжала на нашем авианосце за твоим телом?
«О господи, — подумал я. — Этого не может быть. Этого не может быть, потому что не может быть никогда».
— Он лучший мужик, которого я когда-либо встречал в своей жизни. Во всех отношениях.
— Во всех? — заинтересованно переспросила она.
— Я вовсе не то имел в виду, о чем ты подумала,
— Знаешь, Паша, — грустно улыбнулась она. — Я ведь тоже имела в виду вовсе не то, о чем подумал ты.
Какое-то время мы молча смотрели друг другу в глаза, и я опять подумал — с оттенком легкой ревности: этого не может быть.
— Знаешь, Паша, я ведь баба, если ты успел заметить… И как всякая баба — просто по определению — курица. В сущности, курице нужен лишь насест. Усядешься поудобней, сгребешь крылом под себя своих птенцов и греешь их своим теплом. Или хотя бы одного птенца… — Она помолчала, теребя бретельку своего платья. — Почему он носит такие жуткие очки? Он что, слепой?
— Да. На один глаз. Второй у него нормальный. И мне кажется, он его на тебя положил.
— Правда? — спросила она с той степенью наивности и неуверенности, с какой пятиклассница отзывается на приглашение мальчика проводить ее из школы домой, потом прикоснулась губами к своей ладони и сдула с нее оттиск легкого, ни к чему не обязывающего, дружеского поцелуя: — Спи, лодочник.
Я повернулся на правый бок, укладываясь поудобней, однако что-то мне мешало, упираясь в бедро. Я сел в гробу, сунул руку в карман куртки — это была книжка, на одной из страниц которой я на всякий случай записал номер бронированного «линкольна», завернувшего на церковный двор.
Книга вяло распахнулась, уронив затрепанное крыло мягкой обложки на мое запястье и открыв скромным и постным шрифтом тиснутый на пустой странице титул — «Окаянные дни», — паривший словно в невесомости в пространстве чистого листа, и оттиск этот, отслаиваясь от тонкой бумаги мутноватым дымком, походящим на тот, что вырастает тонким шатким стеблем из серого хоботка забытой в старой малахитовой пепельнице папиросы, и, причудливо извиваясь, местами густея, местами же просветляясь до состояния туманной прозрачности пристального взгляда, формировался во что-то такое, что напоминает воспринятые сквозь слой речной воды черты мучительно насупленного старческого лица. В мутноватых глазах старика стояло выражение той самой боли, которую я уже однажды испытал, стоя в открытой будке телефона-автомата на углу Лесной улицы, тупо прислушиваясь к молчанию Голубки, насквозь пропитанному ее слезами, и чувствуя, как в ткани моего одеревеневшего тела медленно входят новые крови, настоянные на клейких древесных соках…
Игры воображения настолько увлекли меня, что я с некоторым запозданием ощутил легкую щекотку в безымянном пальце, причиной которой было легкое касание высохшего травяного венчика, мучительно стремящегося — вслед за тонким побелевшим жалом травяного ствола — выскользнуть из плотной хватки туго спрессовавшихся книжных страниц.
Я качнул книгу на ладони — она распалась, вяло развалив затрепанные крылья, как поймавшая заряд кучной дроби птица, и затихла в предсмертной агонии, на том самом месте развалившись, где прервал свое чтение брат Анатолий, заложив между страниц тогда еще живую и сочную травинку, а потом с не слишком приличествующей его статусу шаманской интонацией изрек свою скорбную и невесомую, как дыхание, догадку о двух вариантах, среди которых не приходится выбирать.
Я смутно догадывался, каким смыслом это дыхание наполнено, — я начал его чувствовать уже в тот момент, когда он, оторвав ладонь от гладко отшкуренной доски, на которую должны были — со временем — лечь плавные иконописные мазки, коснулся моего лица, внимательно ощупал его, а потом безнадежно уронил руку, одним движением губ обозначив фигуру произнесенной в глубь себя фразы:
— Иного не дано. Либо так, либо эдак.
И потому сплетение литер в путаной вязи плотного текста меня не сбило с толку — я безошибочно вычленил в плотном абзаце его коренную жилу:
«Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом — Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, „шаткость“, как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: „Из нас, как из дерева, — и дубина и икона“, — в зависимости от обстоятельств, от того, кто это дерево обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев».
Я медленно провел ладонью по лицу в надежде распознать в его жестких чертах хоть какой-то смутный намек на былые прикосновения той тонкой кисти, из-под которой выходят плоские иконописные лики, но ничего не услышал в себе и не увидел и вдруг испытал чувство облегчения — возможно, потому, что, жестко покусывая все это время губу, наконец-таки прокусил ее и услышал знакомый привкус крови. Я утер рот тыльной стороной ладони, на которой остался влажный, быстро темнеющий мазок.
— Хорошо, ребята, — тихо произнес я, глядя в пространство. — А ведь у меня есть шанс отвезти на тот берег, — я слизнул языком кровавый мазок, и вкус его пришелся мне по душе — возможно, еще и потому, что перед глазами встали того же сочного оттенка огненные цветы, выпестованные умелой рукой Саши Кармильцева, падающие отголосками своих коротких, но пышных цветений в черную гладь прудов на ВВЦ и отзывающиеся смутными всполохами в черном лаке бронированного «линкольна».
Глава 7
1
Фургон с искрящимся логотипом на борту я поджидал у поворота к промышленной зоне, в тени старого каштана, утомленного солнцем, белой цементной пылью и чадом выхлопов, изрыгаемых тяжелыми грузовиками, — густая тень его кроны, казалось, парила над обширной лужей у железных ворот какого-то густо дышащего запахами горячего металла заводика, словно опасаясь прикоснуться к поверхности мертвой воды, в которой даже мутноватый солнечный свет, пробивавшийся сквозь пыльную листву, закисал и гнил, распадаясь в радужной гамме тонкой мазутной пленки, — ночью прошел мощный гулкий ливень, и его расплесканные по колдобинам и выбоинам в асфальте визитные карточки еще не успели выцвести, на солнце, обратившись в сгустки отливающей скользким лаком грязи. Я закурил, окинул взглядом место засады, в которой поджидал Саню, подремывая в старых Люкиных «Жигулях» шестой модели: этот слегка уже тронутый тленом ржавчины рыдван без дела стоял на вечном приколе возле нашего офиса, и я им воспользовался: ключи от своей «субары» Люка мне, разумеется, не дала, а иного транспорта под рукой не было, за исключением катафального «кадиллака», габариты которого и слишком броская внешность никак не годились для той затеи, смутные контуры которой начали складываться в моей голове прошлой ночью, когда, лежа в гробу, я посасывал сочащуюся из прокушенной губы кровь, находя, что вкус ее мне нравится все больше и больше.
Место засады выбрано было с тем расчетом, что Саня, направляясь украшать праздничный пикник по случаю скромного юбилея астаховского агентства своими огненными небесными цветами, его не минует: это была единственная дорога, ведущая из промзоны в сторону окружной. Наконец фургон, в борту которого рассыпался искрящимися блестками знакомый логотип «Sky Flower», проплыл мимо. Пристроившись ему в кильватер, я покатил следом. Упустить из виду фургон было мудрено, ехал он медленно, старательно огибая выбоины в асфальте, — скорее всего, тем гремучим смесям, которыми был набит кузов, тряска была противопоказана — и даже на гладкой окружной Саня не поддался искушению придавить газ. Миновав пару развязочных виадуков, мы свернули на Ярославское шоссе. На своем тихоходном буксире Саня завез меня километров за пятьдесят от Москвы, потом свернул с трассы на узкую бетонку, убегающую, в старый лес. Я притормозил на повороте, дождавшись, пока фургон не скроется из виду, потом медленно тронулся следом, и минут через пять дорога выплеснула меня к каменным воротам поселка, монументальные опорные тумбы которых были изваяны в грешащем избыточной лепниной стиле парковой архитектуры тех пронизанных солнцем, пропитанных кумачом и орошенных звуками духового оркестра дней, когда просторные аллеи было принято украшать гипсовыми скульптурами рослых девушек, сжимающих в крепкой, как у молотобойца, руке тяжелое байдарочное весло — должно быть, дачное поселение было основано в те ветхозаветные времена и с тем расчетом, чтобы старый еловый лес надежно укрывал в своих сумрачных и сыроватых глубинах его обитателей.