Ее невразумительные скороговорки начинали притухать, восхода горячими шепотами к уху, густота темного бархата в глазах делалась мягкой и поразительно глубокой: целуя ее в шею, ощущал губами знакомый привкус запутавшегося в ее волосах песка, а быстро каменеющей мошонкой — призывную хватку ее маленькой, горячей, цепкой и шокирующе бесцеремонной руки, словом, к исходу недели та часть Голубки, которая звучала отголоском этих ощущений, была истреблена, вытерта из мышечной памяти, и на месте этом осталась зияющая пустота.
Мальчик во дворе целится из игрушечного автомата — сукин сын, надо открыть окно и гаркнуть ему что-нибудь злое и хлесткое, матерное! — откуда знать, что нынешней же ночью в тебя опять будут целиться, только не из игрушечного оружия, там, на служебной лестнице дорогого кабака, у распахнутого окна, выходящего во внутренний двор, но вдруг страшно заноет левое плечо, боль вспухнет внезапно и совершенно не к месту.
Да, очень некстати: в этот момент в низкий подоконник будет упираться руками очаровательная женщина, подол ее вечернего платья будет задран, она будет колыхаться под твоими накатами и тихо подвывать, но мудрый инстинкт, пульсирующий болью в левом плече, властно скомандует — падай! — и ты упадешь на пол, увлекая женщину за собой, и на мгновение опередишь стрелка: его пуля смачно чпокнет в стену за твоей спиной.
Я открыл окно, свистнул — никто не отозвался.
Глава 1
1
Вслед за скрипом рассохшейся оконной рамы двор разинулся пастью волка — темной, влажно дышащей густым, утробно животным теплом, курящимся от грязных газонов, прибитых коротким, сокрушительным дождем, длившимся не больше пяти минут. Рухнул ливень внезапно и будто бы из ниоткуда, просто вырос и встал грохочущей алюминиевой стеной, а потом, столь же внезапно обрезавшись под корень, онемел и пропал, оставив после себя черную ленту влажного асфальта, которая казалась густо сказанной паюсной икрой.
Сумрак схлынул, откатываясь вслед за ливнем, в разрыве облачности смутно прорисовался слабый отголосок месяца — анемично бледный и влажный, он напоминал долю сыра сулугуни.
— Я приму ванну, ладно?
Анжела тонко прошуршала за спиной обширными тканями своего шелкового халата, испещренного пышной, на азиатский манер жгучей росписью павлиньих перьев, и, чавкая задниками шлепанцев, удалилась в коридор, оставляя меня один на один с двором, где в палисаднике, обнесенном железным забором, пацан лет семи с выпачканным шоколадкой ртом, сощурив глаз, целился в меня из игрушечного пластмассового автомата.
Я погрозил ему кулаком — пацан, тонко уловив мой угрюмый настрой, эффектным жестом поднял на уровень лица кулак, из которого выразительно торчал безымянный палец — да пошел ты! — и, поводив дулом по стае копошащихся возле помойки голубей, Нашел новую мишень: тенистым переулком со стороны Ленинградского проспекта во двор вкатывался черный джип. Из приоткрывшейся на малом ходу задней дверки вывалилась бледнолицая девчушка лет шестнадцати, в короткой черной кожаной юбчонке и белоснежной сорочке с обширным кружевным воротничком.
Джип, фыркнув голубоватым пушком выхлопа, развернулся, а девчушка, полежав в скомканной позе эмбриона на асфальте, понемногу ожила, перевернулась на живот, подтянула под себя ноги, встала на четвереньки и замерла, нелепо мотая головой, а потом поползла, стачивая коленки об асфальт, к кирпичному бастиону помойки.
Добравшись до него, она ватно повалилась на бок, приподнялась и, прислонившись спиной к стене, широким циркулем распахнув ноги со спущенными чулками, тупо уставилась на меня.
Это наверняка одна из золотых рыбок Анжелы, а впрочем, мне она не знакома, наверное, новенькая в той стайке, которую Анжела вот уже полгода выпасает на ночь глядя в нашем дворе. Анжела бандерша, под ее надежным крылом трудится полторы дюжины девочек. Иногда по ночам я встаю покурить и вижу, как Анжела их выстраивает вдоль бетонного забора, подпирающего двор с тыла, — прямо под обстрел мощного галогенного света заруливших на огонек автомобилей.
Девочки, ослепленные светом фар, едко щурятся, мелко-мелко моргают, втягивают головы в плечи и неловко подгибают плотно сведённые коленки, словно в этот момент им очень хочется писать. Так они стоят, напоминая стаю подстреленных птиц, распятых на бетонной стене, минут пять или десять, пока клиент не выберет подходящий экземпляр, а потом, когда двор погружается во мрак, мелко перебирая ножками, семенят — следуя друг за дружкой в затылок — к моему подъезду, справа от которого сбегает вниз накрытая косой крышей лесенка в подвал.
В этом подвале веки вечные дворники держат свой инвентарь, а последние полгода там же Анжела держит свой, поскольку человек она сердобольный и не желает, чтобы ее девочки коротали ночи под открытым небом: договориться за умеренную плату с ЖЭКом — или кто там теперь отвечает у нас за эксплуатацию подвалов? — труда, видимо, не составляло.
Анжеле около тридцати, она десять лет назад приехала в Москву из Молдавии, но сама давно на улице не работает и по случаю квартирует у меня, расплачиваясь за постой когда как — когда девчатами, когда деньгами, — и не особенно меня своим присутствием обременяет, наведываясь от силы раза два в неделю.
Вчера у нее была трудная ночь, она заявилась в четыре утра и тут же камнем повалилась спать на тахту, разметав по комнате свою одежду.
Девочка у помойки все глядела на меня, бессознательно сдвигая и раздвигая ноги, — я видел, что под юбкой у нее ничего нет, и догадывался, что ей крепко досталось: возможно, она угодила на «субботник», пропустив через себя человек двадцать, а то и больше, — пытаясь расшифровать ее странный взгляд, я сообразил, что стою у окна в чем мать родила, отошел к кровати, сдернул с нее простыню и обмотал ею чресла.
— Где у тебя шампунь? — заорала сквозь шум воды Анжела.
Затушив окурок в чайном блюдце, я поплелся в ванную, где меня окутали клубы сочного пара, пошарил на полке под круглым, ослепшим от осадочной влаги зеркалом.
— Шампуня нет. Есть хозяйственное мыло. Точнее сказать, раствор этого мыла. Вадим Гельфанд, прежде чем приступить к траурному макияжу, покрывает этим раствором покойника.
— Какой Вадим? — спросила она, поворачиваясь ко мне так, что взгляду моему открылись за матовой занавеской смутные формы порозовевшего от жара тела, вся прелесть которых была именно в их мягкой плавности, неясной очерченности, текучести, типично акварельной размытости.
— Я разве тебе не рассказывал? — пробормотал я. — Он лучший в нашем городе специалист по траурному макияжу, точнее сказать, по танатопроксии.
— А при чем тут макияж? Он что, гримирует твоих трупаков?
Я не нашелся что ответить. Во-первых, усопшие, или, как Анжела выражается, трупаки, не мои, они уже принадлежат вечности: из праха вышли, во прах и обратятся. Во-вторых, я к этой философской проблеме имею отношение лишь в том смысле, что сижу за рулем катафального кадиллака и стараюсь вести машину как можно более плавно, без подергиваний и шараханий из ряда в ряд, дабы сообщить всем участникам траурной процессии настроение тихого, но глубокого минора уже по дороге к кладбищу.
В-третьих, Вадим не гримирует усопших, хотя формально именно этим он и занимается. По сути же он — человек глубоко творческий, истинный художник, воспринимающий мертвую плоть как некий исходный материал, данный нам самой природой, холодный, но благодатный, способный под гениальной рукой мастера обратиться в истинный шедевр. Он не гримирует покойников — он рождает их заново, проявляя и тонко оттеняя в их облике какие-то потаенные, стертые временем или обстоятельствами черты: изваянные им тела и лица выглядят куда привлекательней, нежели живые оригиналы, внешность которых зачастую приходится восстанавливать по фотографиям.
С месяц назад я имел случай убедиться в гениальном даре Вадима на примере одного из клиентов нашей скорбной конторы. Это был совсем еще молодой парень из бойцов — то ли таганских, то ли солнцевских, — его так основательно начинили свинцом при выходе из дома, что он в итоге потяжелел килограмма на три, а потом проформы ради украсили контрольным в голову так неряшливо, что половина лица у него, собственно, отсутствовала.