Создание. без всякий эмоций повелело: «Выйти!» — и Брогтрук быстро вышел и остался стоять на крыльце — так же без движенья, как стату.
Теперь создание повернулось к Тгабе и проговорило:
— Ты поступил правильно! Всегда надо выдавать врагов; и, даже, если будет только небольшое подозрение — сразу выдавать. Враги кругом, и только обратя их всех в наших рабов, мы одержим окончательную победу. Теперь ты займешь его место; и, если увидишь, что твой новый начальник окутан колдовством — докладывай немедленно и будешь награжден! Их оставляю в твоем распоряжении — будь недоверчив и жесток; любое сопротивление скручивай силой!
Тгаба усмехнулся; выкрикнул: «Я рад!» — после чего нагнулся, хотел поцеловать отросток, но, в последнее мгновенье испугался, отдернулся, вжался в стенку, и зачастил:
— Я так рад! Я буду служить! Ничего, кроме служения! Я буду стараться!
Тварь, вышла на крыльцо и… растворилась в воздухе.
Тгаба осмотрел помещение, подошел к Фалко, и, не успел тот опомнится, со всех сил ударил его в лицо. Перед глазами хоббита поплыли темные круги; он повалился куда-то, выплюнул набравшуюся во рту кровь. И вот увидел, как этот Тгаба схватил колыбель с кричами младенцами; рывком выволок ее на крыльцо и оттуда бросил… прямо в дорожную грязь, рявкнул кому-то:
— В телегу с рабами!
— Нет!!! — завопил Фалко и бросился на него.
Но хоббит не рассчитал своих сил, к тому же ярость, совсем его ослепила, и он так и не нанес Тгабе ни одного удара — зато сам был повален на пол несколькими сильными ударами, от которых совсем потерял способность сопротивляться — изо рта у негошла кровь. Тгаба выбросил его на крыльцо, а оттуда — лицом в ледяную, дорожную грязь. Фалко уперся дрожащими руками в эту темную кашу, приподнялся, все кашляя, борясь с заполняющей все чернотую; увидел, что колыбель рядом с ним — она упала боком, и один из малюток вывалился в холодную грязь, весь перепачкался, вместе со своими братиками, оглушительно кричал. Где-то рядом хохотали орки.
— Маленькие мои… — плача, от жалости к малышам, прошептал хоббит. — Что же это происходит? Зачем же все это?.. Небо, небо… неужели ты отвернулось от нас?.. Как же может быть такое…
И он, еще не веря, что весь этот ужас происходит, подхватил вывалившегося малыша, и положил его в колыбель. Тут его ногой ударили в бок, и он перевернулся на спину, увидел над собой низкое-низкое, тяжелое, темно-серое небо. С него веяло промораживающее беспрерывное дыханье, а вместе с ним падали снежинки. Они были острые, как маленькие иглы, темные как это небо; и было их великое множество.
Снегопад все усиливался — вот стал валить порывами, кидаться в лицо — а вот завыл, с болью продираясь через эту круговерть, ветер.
Фалко шептал:
— Вот и темный снегопад,
Первый и последний.
Он замел сожженный сад,
Память птичих пений…
Бьет и кружит, и свистит,
И метель тоскует,
Смерть голодная летит,
Холодом бичует…
* * *
Дорога для друзей Фалко, была бы мучительной, если б не подбадривали они друг-друга добрым словом, а то и песней…
И вот в сгущающихся сумерках, как-раз накануне того дня, когда их избитый друг был брошен в телегу к иным рабам; они устроили маленький костер метрах в двухстах от дороги. Все дрова отсырели, и промокли; пламень поддерживался только волшебством Эллиора.
— Так как же нам величать тебя? — спрашивал Мьер.
Девочка сверкнула очами на Сикуса, который уже на второй день их путь был освобожден от пут, и, единственное чем занимался, кроме того, что переставлял ноги — болтал о своей преданности. И так он надоел своей болтовней, что Мьер в конце-концов так на него прикрикнул, что он совсем замолчал. Теперь, встретившись взглядом с девочкой, он замер, и пронзительно на нее глядел — мол: «Что же ты скажешь? Как еще меня, несчастного, обидишь?»
Девочка хмыкнула, и, повернувшись к Мьеру, говорила:
— Вон он, должно быть помнит, как меня звали! Вот пускай он и говорит — мне то, прежнее мое имя, отвратительно, я слышать его не хочу. В том имени все рабское! Вообще в каждом имени что-то рабское, как это можно обозначить душу человеческую через несколько звуков! Я же не собачка вам, чтобы меня кликать! Не хочу я никакого имени — слышите!
— Успокойся, пожалуйста. — прошептал Мьер. — Извини, конечно, что я тебе такой вопрос задал….
Тут заговорил Эллиор:
— А вот на Сикуса ты зря так кричишь. Зачем же так обвинять человека?
Тут впервые за несколько дней подал голос Сикус:
— Э-э-э — я надеюсь, Мьер не прибьет меня, за то, что я открыл рот? Или, хотя бы отложит — не станет этого делать при девочке? Ведь, именно забота о девочке движет вашими словами, о примудрый эльф. Не так ли? Ведь, будь тут боевой отряд — от меня бы давно уже избавились, как от досадной помехи. Но есть девочка, и благородный Эллиор, желая воспитать из нее создание доброе, сострадающее, показывает, каким надо быть милосердным. Но кто из вас не досадует, что я с вами? Кто вздохнет по мне, кто прольет хоть одну слезинку, если я случайно погибну? Конечно, вы и не выпустите меня — ведь, кругом столько всяких тварей — вдруг я попадусь к ним в лапы и выдам вас. Конечно, нельзя выпускать — приходится тащить этого подозрительного, мешающего, плохого Сикуса…
— Зачем вы его слушаете?! — воскликнула девочка. — Ведь, вы же знаете, что, чтобы он не говорил — все обман; а говорить так сладко и жалостливо он уже давно научился!.. Лгун! Убейте его, иначе — он всех нас погубит.
— Да, убейте меня! — воскликнул с жаром Сикус, и вскочил на ноги. — Сколько же можно говорить об этом убийстве — вы ж меня все, в сердцах своих давно уже убили; то есть, в сердцах вы уже убийцы — так давайте, сделайте теперь маленькое движенье мускул, чтобы погрузить клинок в мои кости!
— Сядь, пожалуйста. — тихим, печальным голосом молвил Эллиор. — …Все мы друзья… Нам же самим, от таких слов, хуже становится: сердце болит. Ну и довольно теперь о злом, да о мрачном. Мало ли мы такогого нагляделись: где деревня сожженная стоит, где тело мертвое на дороге лежит… А вот послушайте, что я вам спою…
Сгущалась темнота, кругом было холодно, мрачно, бесприютно, но возле костерка все позабыли об этом окружающем мире, все придвинулись к этим маленьким язычкам; и приближались все ближе-ближе к этому теплу, к этому яркому свету — ибо виделось им в нем окошко в какой-то иной, более счастливый мир.
Вот что пел эльф:
— Эх — это было, было, было:
Волшебная пора,
Когда огней двух сила,
Несла любви ветра.
Когда весь год, бездонный,
Луга тянулись ввысь,
И мира дуб огромный,
Шептал: «Любовь, святись!»
Пора благая мира,
Волшебные деньки,
Осталась только лира,
Да искры огоньки.
Осталась только память,
Да светлые сердца,
Их хладом не умаять,
И жизни нет конца…
И все, пока пел эльф, представляли себе поля, покрытые коврами из цветов, коих лишь отблески можно приметить в цветах нынешних; представлялись деревья великаны — целые миры, распускающие свои облачные кроны в небе… Они и не заметили, как грезы перешли в сон, но свесили головы, и, повалились бы, верно в самый пламень, если бы эльф не успел каждого из них подхватить и уложить возле язычков огня. Он подложил еще дров, приготовился просидеть караульным до самого утра, как услышал — треснула ветвь шагах в двадцати от их ночовки. Эллиор беззвучно поднялся, выхватил из ножен клинок — если бы это был орк, или какая-либо иная вражья тварь, так клинок засиял бы — однако, он оставался почти темным — разве что немного мерцал, но то от орочьего каравана (до них было с версту). Эллиор прислушался: едва уловимые шаги отдалялись, правда не к дороге, а в сторону от нее — вглубь леса…