Ротта любил хорошо поесть и выпить, но опасался, что еда отравлена, избегал расходов и боялся, выпив лишнее, проговориться и выдать себя. (Этот беспричинный страх быть отравленным овладевал им все чаще, хотя он старался бороться с этой манией, пугавшей его не меньше и даже больше возможности настоящего отравления.) Когда он был моложе, он много внимания уделял одежде и находил удовольствие в том, что люди удивлялись безукоризненной белизне его рубашек и кружев на манишке и манжетах, пестроте и количеству шелковых платков, безупречному блеску обуви. Но сейчас он отступился и от этого. Страсть к накоплению взяла верх над всем остальным.
И само его богатство, собранное с таким трудом и столь ревниво оберегаемое, вызывало в нем страх нищеты. Правда, говорили, что когда-то, будучи молодым щеголем, он имел сто одну рубашку и тридцать пар обуви. И теперь сундуки его полны. Правда и то, что у него водилось и золото. Но к чему все это, когда он ни на минуту не забывал, что его рубашки медленно, но неизбежно обтрепываются, а на ботинках сбиваются носки и каблуки и что не существует такого безопасного места, куда можно было бы спрятать деньги. Чего стоит все это? Какая польза от двадцати лет скотской работы и лишений? Когда ни деньги, ни положение, ни одежда не могут изменить судьбу («шлюху судьбу», как Ротта называл ее по ночам, произнося истеричные монологи), когда все рвется, портится, изнашивается, а сквозь дырки на одежде и обуви, при всем изобилии, проглядывает ему одному заметная позорная нищета, оставшаяся, как он считал, где-то там, в Триесте, далеко позади и навсегда. Забота, связанная с необходимостью прятать и хранить деньги, была как две капли воды похожа на вечную заботу в детстве о недостающем гроше, а мучения, связанные с экономией и скупостью, — на мучения бедности и нищеты. К чему все это? Чего все это стоит, если после стольких усилий и бесполезных побегов и подъемов человек снова возвращается к исходному пункту, когда в его мысли, только иным способом, проникают все те же мерзость и подлость, а в его слова и поступки — грубость и невежество; когда для того, чтобы сохранить нажитое, он должен испытывать те же отвратительные муки, какие сопутствуют нищете. Короче говоря, к чему иметь много и быть кем-то, если человек не в силах освободиться ни от страха перед нищетой, ни от подлости в мыслях, ни от грубости в речи, ни от неуверенности в поступках и когда за ним по пятам следует горькое, неотвратимое и скрытое несчастье, а прекрасная, благополучная и спокойная жизнь исчезает, как обманчивое видение.
И, поняв, что все было напрасно и что от своего происхождения и детства не так-то легко убежать, Ротта еще выше запрокидывал голову, выступал еще более нагло, с еще большим презрением оглядывал людей, все сильнее экономил и еще педантичнее поддерживал порядок в канцелярии и все строже и неумолимей обращался с теми, кто был моложе или зависел от него.
Помимо Николы Ротты, в австрийском генеральном консульстве было еще двое младших служащих.
Чиновник Франц Вагнер, сын немца, переселившегося в Славонский Брод, небольшого роста белокурый услужливый человек с превосходным почерком и неутомимый в работе. Серенький, маленький, таявший от угодливости под взглядом начальства, он однако, таил в себе в избытке ту мягкую и податливую, но грубую и убийственную канцелярскую подлость, приглушенную и глубоко затаенную, которую позднее, достигнув повышения по службе, он обрушит на голову какому-нибудь несчастному подчиненному, пока еще, может быть, посещающему школу. Вагнер был главным противником Ротты. Они постоянно препирались и держались как два исконных врага.
Младшим чиновником был славонец Петар Марковац, статный унтер-офицер, румяный красавчик, с черными подкрученными усиками, подтянутый и аккуратный, целиком занятый своей персоной, всегда довольный собой и не имевший никакого желания думать о чем-либо ином.
VII
Осень кончилась, зима не началась, и стоит себе ни осень, ни зима; безвременье это хуже и того и другого; чудовищная пора длится днями, неделями, дни кажутся неделями, а недели тянутся дольше месяцев. Дождь, грязь; снег еще в воздухе превращается в дождь, а едва коснувшись земли — в грязь. Бледное и какое-то бессильное солнце сквозь облака еле зарумянит на заре восток и только под вечер, прежде чем серый день перейдет в черную ночь, появится на западе в виде золотистой полоски. И днем и ночью все насыщено влагой, она сыплется с неба, поднимается с земли, окутывает весь город, проникает во все вещи; невидимая, но всемогущая, она изменяет окраску и очертания предметов, повадки животных, поведение, мысли и настроение людей. Ветер, дважды в день проносясь через котловину, всколыхнет застоявшуюся влагу, но вместе со слякотью и запахом мокрых лесов принесет новые массы влаги, и густая городская сырость вытеснится и заменится горной леденящей сыростью. По обе стороны долины образуются топи, бьют источники, бушуют потоки. Едва заметные ручейки превращаются в водопады, с грохотом низвергаются вниз, врываются в торговую часть города, словно пьяный, ничего не видящий перед собой крестьянин. А посреди города с гуденьем катит свои воды неузнаваемая Лашва, помутневшая и вздувшаяся. Негде укрыться от рева и шума вод, защититься от пронизывающей сырости и холода, которые пробираются в комнаты, в постели. Всякое живое существо спасается лишь собственным теплом, и на камне стен выступает холодный пот, и дерево становится скользким и мягким. Перед этим смертоносным нашествием сырости все замыкается в себе, изыскивая лучшие способы самозащиты; звери льнут друг к другу, семя замирает в земле, а деревья мокнут и зябнут, пряча затаенное дыхание в сердцевине и теплых корнях.
Местные жители, закаленные и ко всему привыкшие, согреваются и питаются, поддерживая себя так, как им подсказывают инстинкт и опыт, — каждый в соответствии со своими возможностями, привычками и средствами, сообразно состоянию или общественному положению. Богатые не выходят из дому без крайней необходимости, а проводят дни и ночи в душных комнатах, грея руки о зеленые изразцы печей, и ждут с терпением, запас которого так велик, что даже самая долгая зима и непогода кончаются неожиданно. Никто не боится что-либо пропустить, в чем-то отстать, оказаться застигнутым врасплох — все до единого живут в одинаковых условиях, той же жизнью, в одном и том же ритме. Все, что требуется, под рукой и под ключом: в подвале, на чердаке, в амбаре, в кладовой, — богатым хорошо знакома здешняя зима, и они встречают ее во всеоружии.
По-другому ведут себя бедняки. В такие дни отсутствие запасов выгоняет их из дому, и даже тот, кто летом ни перед кем не склонял головы, принужден теперь делать это, чтобы заработать, занять или выпросить, «добыть» что-то и принести домой. Съежившиеся, окоченевшие бедняки идут, потупясь, на розыски пищи и топлива, накрыв голову и плечи старым мешком, сложенным в виде капюшона. В платках, подпоясанные и обмотанные тряпьем так, что нельзя их узнать, в кожаной, тряпичной или деревянной обувке, они крадутся под навесами и балконами, осторожно обходят лужи, перепрыгивают с камня на камень через мелкие ручейки, встряхивают ногами, словно кошки, согревая руки собственным дыханием или хлопая ими по бедрам, щелкая зубами или напевая, работают, служат, просят милостыню и при мысли о пище и тепле, которые они смогут добыть такими способами, находят в себе силы вытерпеть все.
Вот как жители Травника переносят эту тяжелую пору, к которой они привыкли с детства.
Иное дело иностранцы, которых судьба забросила в узкую долину, темную в это время года и «полную сырости и сквозняков, как тюремный коридор».
В Конак, где жизнь течет обычно шумно и беззаботно, словно в кавалерийской казарме, сырость вместе со скукой пробиралась, как болезнь. Мамелюки визиря, для которых это была первая в жизни зима, дрожащие и бледные, оторопело глядели вокруг себя грустными, больными глазами, подобно тропическим животным, попавшим на север. Многие по целым дням лежали, с головой укрывшись одеялом, кашляли и по-настоящему болели от тоски по далеким и теплым родным краям.