И даже звери, которых визирь привез в Травник — ангорские кошки, попугаи и обезьяны, — не прыгали и не кричали, забавляя своего хозяина; забившись в угол, они ждали в тоскливом молчании, когда солнце согреет и порадует их.
Тефтедар и остальные приближенные визиря не покидали своих покоев, словно на дворе было наводнение. В каждой комнате стояла большая изразцовая печь с топкой, выходящей в коридор, и слуги так набивали их тяжелыми грабовыми поленьями, что жар держался всю ночь, и по утрам растапливали печи на остатках еще тлеющих углей. Лежа в теплой, не успевающей охладиться комнате, приятно на заре слушать, как снаружи отворяют дверцу печи, сгребают золу и кладут новые дрова, полено на полено. Но скука забиралась и сюда задолго до ранних сумерек. Борясь с нею, люди собирались вместе, беседовали, придумывали игры и забавы. И сам визирь терял присущую ему жизнерадостность. По нескольку раз в день выходил он в нижний, темный зал с толстыми стенами и редкими маленькими окнами, так как верхний, где было больше воздуха и света, целую зиму оставался закрытым, предоставленный господству холода. Сюда визирь приглашал старших и приближенных чиновников, чтобы скоротать время в разговорах. Он подолгу толковал о самых незначительных вещах, стараясь отогнать воспоминания о Египте, мысли о будущем и тоску по морю, которая мучила его даже во сне. Десять раз на дню он с иронией замечал, обращаясь то к одному, то к другому:
— Прекрасная страна, дорогой мой, благодатная страна! Чем только мы с тобой прогневали бога и судьбу?
И каждый отзывался в достаточной мере выразительно и весьма нелестно о стране и климате. «Собачья страна!» — говорил тефтедар. «Здесь и медведь расплачется», — жаловался земляк визиря силахдар Юнуз-бег. «Теперь ясно, что нас послали сюда на погибель», — твердил личный друг визиря Ибрагим-ходжа, и по желтому лицу его протягивались морщины, словно он и вправду готовился к смерти.
Подобными взаимными жалобами они хоть немного рассеивали скуку. А сквозь эти разговоры слышался шум воды и шелест дождя и чувствовалось море сырости, уже много дней окружавшее Конак и пробиравшееся в каждую дырку, в каждую щель.
Когда появлялся Сулейман-паша Скоплянин, чехайя, ежедневно невзирая на холод и дождь проезжавший по нескольку раз через город, они смолкали и глядели на него как на чудо.
В разговоре со своим помощником, простым, здоровым боснийцем, визирь спрашивал шутливым тоном, стараясь быть сдержанным и внимательным.
— И часто, скажи на милость, сваливаются на город такие бедствия?
Сулейман-паша отвечал серьезно на ломаном турецком языке:
— Слава богу, паша, тут нет никакого бедствия, — зима началась хорошо, как полагается; если вначале она сырая, а под конец сухая, значит, год будет добрый. А выпадет снег да грянут морозы, увидишь, как все озарится солнцем, под ногами заскрипит и заискрится. Любота и красота — как бог сотворил и как быть надлежит.
А у визиря мурашки по коже пробегали от этих новых чудес, которые чехайя обещал ему с таким воодушевлением, потирая покрасневшие костлявые руки и грея у печки ноги в отсыревших чулках.
— Ух, помилосердствуй, друг-приятель, нельзя ли полегче как-нибудь? — шутил визирь.
— Э, нет, нет! Пусть будет так, как богом положено. Не годится, когда зима не зима, — твердо и все так же серьезно заявлял чехайя, отнюдь не задетый тонкими остротами пришлых турок и равнодушный к их чувствительности. Он сидел прямой, крепкий и невозмутимый среди зябких и насмешливых чужестранцев, смотревших на него со страхом и любопытством, словно он был тем, кто неумолимо распоряжается погодой и сменой времен года.
Когда же чехайя поднимался и, запахнувшись в свой широкий красный плащ, отправлялся верхом в ледяной дождь по грязным улицам в свой дом, оставшиеся испуганно и безнадежно переглядывались, а как только за ним затворялись двери, продолжали с издевками поносить и боснийцев, и Боснию, и небеса над нею, пока им не становилось легче от всех этих злобствований и нареканий.
Во французском консульстве жизнь также пошла более замкнуто и тихо. Госпожа Давиль, впервые знакомившаяся с травницкой зимой, старалась все учесть и запомнить на будущее, искала и находила выход из любого положения. Закутанная в серую кашемировую шаль, проворная и неутомимая, она целыми днями расхаживала по огромному турецкому дому, отдавая приказания, не всегда понятные прислуге из-за того, что госпожа Давиль не знала языка, а местные жители не умели прислуживать по хозяйству, но все же она заставляла себя слушаться и более или менее добивалась желаемого. А в такую погоду особенно проступали недостатки и недочеты дома. Крыша протекала, с полу дуло, окна плохо затворялись, штукатурка отваливалась, печи дымили. Но в конце концов госпожа Давиль сумела все починить, устроить и наладить; ее сухие, всегда красные руки посинели от холода, но не знали ни минуты покоя в борьбе с порчей, изъянами и беспорядком.
В комнате нижнего этажа, сыроватой, но хорошо натопленной и светлой, сидит Давиль со своим молодым чиновником. Разговор идет о войне в Испании и о французских властях в Далмации, о курьерах, которые то опаздывают, то вовсе не приезжают, о министерстве, не отзывающемся на просьбы и требования, но больше всего о плохой погоде, о Боснии и боснийцах. Беседуют спокойно и обстоятельно, проводя время в ожидании, когда слуга внесет свечи или позовет ужинать, пока разговор незаметно не переходит на общие темы и не превращается в спор и ссору.
Наступил тот час дня, когда свет еще не зажигают, но читать уже нельзя. Дефоссе только что вернулся с прогулки — даже в такую погоду он неукоснительно, хотя бы раз в день, выезжал верхом в окрестности города. Лицо его раскраснелось от ветра и дождя, короткие волосы растрепались и слиплись. Давиль с трудом скрывал недовольство, считая, что эти прогулки опасны для здоровья и наносят ущерб авторитету консульства. Его вообще раздражал подвижной и предприимчивый молодой человек, живой и любознательный по складу своего характера. А Дефоссе, нечувствительный к замечаниям консула, понятия которого были ему совершенно чужды, с воодушевлением рассказывал о том, что он подмечал и узнавал во время своих прогулок по Травнику и его окрестностям.
— Э, — небрежно замечал Давиль, — Травник и на сто миль вокруг всего лишь грязная пустыня, населенная страдальцами двоякого рода: мучителями и мучениками, а мы, несчастные, принуждены жить среди них.
Дефоссе не уставал доказывать, что этот край, кажущийся мертвым и изолированным от остального мира, вовсе не пустыня, а, напротив, весьма разноликий, во всех отношениях любопытный и по-своему выразительный; правда, народ, разъединенный несколькими вероисповеданиями, полон суеверий, управляется самой плохой в мире властью, а потому во многом отстал и несчастен, но в то же время богато одарен, обладает своеобразными особенностями, придерживается интересных обычаев; поэтому стоит потрудиться и найти причины этой отсталости и несчастья. А то, что господину Давилю, господину фон Миттереру и господину Дефоссе, как иностранцам, жизнь в Боснии тяжела и неприятна, еще ничего не доказывает. Уровень и значение той или иной страны не измеряется тем, как себя чувствует в ней консул иностранной державы.
— Наоборот, думается мне, — говорил в тот вечер Дефоссе, — трудно найти страну, менее похожую на пустыню и менее примитивную, чем эта. Надо только копнуть поглубже, и наткнешься на могилы и остатки прошлого. Тут каждое поле — кладбище, и не одно; некрополь над некрополем — по мере того, как люди рождались и умирали, одно поколение сменялось другим в течение столетий, эпоха за эпохой. А кладбища — доказательство жизни, а не пустыни…
— Эх, — отмахиваясь, как от назойливой мухи, воскликнул консул, которого постоянно коробила манера молодого человека выражать свои мысли.
— И не только кладбища не только кладбища! Сегодня по пути в Калибунар я заметил в одном месте размытую дождем дорогу. На глубине примерно шести локтей, словно геологические пласты, видны остатки дорог, пролегавших когда-то по этой долине. Тяжелые плиты на самом дне — остатки римской дороги, тремя локтями выше — обломки мостовой средневекового пути и сверху — щебень и насыпь теперешней турецкой дороги, по которой мы ездим. Так в случайно образовавшемся разрезе отразились две тысячи лет человеческой истории, три похоронившие одна другую эпохи. Видите!