Я не ответил. Сфинга снова совершила еще одно такое же поклонение его амулету. Лонгоманос проводил нас до двери, ведущей во двор. Кнут, делавший во время нашего разговора записи в блокноте, последовал за ним.
— Прощай, прекрасная Пасифая, — сказал Лонгоманос Лале. — Не бойся метаморфоз: они делают душу шире.
— Она постепенно научится, — покорно произнесла Сфинга, — научится, Сокол.
— Пасифая — вот кто истинная Афродита!
С этими словами Лонгоманос повернулся к нам спиной.
На улице я облегченно вздохнул. Я почувствовал в Лале поддержку. Кожа ее приобрела легкий бронзовый оттенок.
— Как прошло ваше путешествие? — спросил я ее.
— Превосходно, — с жаром отозвалась она. — Мы были на Пелионе. Все дни напролет — море и горы. И прибрежные гроты, где никто не мешает.
Саломея, всецело обладающая тем, что я любил, предстала передо мной в морских бликах. Мне стало больно.
— Могу себе представить преклонение Саломеи перед природой, — недобрым тоном произнесла Сфинга.
— Почему ты называешь Лонгоманоса Соколом? — спросил я ее.
Перемена темы ошеломила Сфингу. Она взглянула на меня угрожающе и сказала:
— Потому что он хищный, как сокол. Совсем не такая дохлятина, как некоторые.
Настроения продолжать у меня не было.
Автобус вмиг набился битком. Сфинга устроилась впереди. Я сел рядом с Лалой.
— Саломея — такая хорошая подруга, — сказала Лала. — Не могу понять неприязни Сфинги.
Я не ответил.
— Ты тоже странный, — сказала она, немного погодя.
— Странный? Почему же?
Она попыталась объяснить:
— Пафос у тебя странный. Скрытое пламя. Другие понимают это слишком поздно, что вполне естественно. Так вот и начинаются драмы.
Я заподозрил, что Саломея рассказывала ей обо мне. Мне стало неприятно:
— Может быть, я совсем без пафоса. Знаешь, что мне было бы нужно, Лала? Тело без чувственности, без отравляющих слов и всего этого жалкого пепла. Если бы дерево могло стать женщиной, это было бы как раз то, что мне нужно.
Я вдруг удивился, что говорил с ней так. Она повернулась и посмотрела на меня. И, чуть погодя, прошептала:
— Мне часто кажется, что я и есть дерево. Дерево, которому больно.
Сфинга, Лала и Стратис вышли на Синтагме. На Плаке, в таверне, собрались уже все, в том числе и Саломея. Разговор, который издали казался очень оживленным, оборвался с их приходом. Когда все уже уселись и сделали заказ, Николас сказал:
— Итак?
Калликлис начал:
— Итак, как было уже сказано, я познакомился с ним в этой кофейне. На визитке у него было написано: «Врач-социолог». Стояла жара. Вокруг нас сгрудились какие-то семьи в полном составе, едва ли не в исподнем белье. Он говорил быстро, необычайно гладко, с чувством убежденности в силу науки. Время от времени он прерывался на мгновение, вопросительно смотрел на меня, но едва я пытался раскрыть рот, он тут же начинал говорить снова. Думаю, он никогда не слышал человека, который бы говорил с ним: он только читал и болтал. Речь его была словно бурление закипающей воды: она нагоняла сон. Но в тот вечер было по-другому. Голос его внезапно разбудил меня: «Мы все больны, мы все отравлены, все. Как вы думаете, сколько лет осталось нам жить? Сто? Сто пятьдесят?…» Я смотрел на его накрахмаленный воротничок, выделявшийся среди прочих рубашек. Он рассуждал о всякого рода железах, разбирал сердца, почки и печени, говорил о смуглом цвете расы (сам он был рыжий), который был несомненным симптомом того, что мы катимся к дьяволу. Я успел спросить: «Если это так, что же нам делать?» — «Смешно, — продолжал он, — даже думать, что будет с нашей страной, кто будет править нами, как нам цивилизоваться, размышлять об искусстве и о прочих глупостях. Все греки, кто только может, обязаны эмигрировать на север, жениться на северянках, жить там и быть счастливы тем, что хотя бы дети их, возможно, доживут еще до лучших времен. Те же, кто останется здесь, должны утвердить законы, запрещающие воспроизведение вида, а детей, которые родятся по ошибке или из-за преступного неведения, — в Кеад!.. В Кеад!..[106]». Он поднялся и угрюмо ушел, даже не попрощавшись.
Все время, пока Калликлис говорил, Стратис смотрел на Саломею. Он видел перед собой новое лицо — младшую сестру женщины, которую он видел в воображении и которая мучила его всю неделю. Он пытался согласовать друг с другом два эти образа. Саломея напротив него растворялась, исчезала, и он оставался один, крутя в пальцах даму из карточной колоды: два одинаковых лица никак не могли соединиться друг с другом. Он тяжело дышал. Тогда Николас запел:
Как человечество твердит,
Народ мы богатущий,
Но с древних лет наш дефицит
Всегда был хлеб насущный.
[107] Смех Николаса прекратился. Саломея непрестанно менялась. Непостижимая. «Но там она должна быть легкой», — подумал Стратис. Чувства минувшего месяца встрепенулись в его мыслях одной единой могучей волной, все вместе. Он почувствовал, что карта выскальзывает у него между пальцев и падает на грязный пол. У него не хватило смелости наклониться и поднять ее.
— Что это? — спросил он Николаса.
— Глас народа, Метаксургио,[108] — ответил тот.
— «Берите сушеную скумбрию, продаю сушеную скумбрию! Сушеная скумбрия с епитрахилью! Сушеная скумбрия, как аэропагиты!»[109] — так вот кричал бакалейщик на улице Патисион, — медленно и серьезно сказал Нондас. — Наши идеалы — идеалы сушеной скумбрии, по крайней мере, для тех, кто выступает с речами перед народом. Что же касается тех, кто их слушает, то лозунг их — лозунг сельди в бочке: «Меня давят, но я молчу». Это я слышал однажды, когда меня зажали в автобусе. И Вам тоже может случиться услышать это. Называется это: «Быть молчаливым». Греция находится где-то между скумбрией и селедкой: морской народ. Твой врач, Клис, не так уж смешон. А г. Агриос или г. Гевафренакопулос — эти имена рекламирует сегодня газета — поступят очень правильно, если станут зайцами в автобусах или смотаются к эскимосам…
— Какое будет облегчение! — сказала Саломея.
Он впервые услышал ее голос столько дней спустя. Все с той же хрипловатостью, которая так сильно воздействовала на него. О, если бы она говорила еще, если бы она говорила, может быть, круг разорвался бы!
— Да, какое облегчение, — повторила Лала.
Еще один голос — хрустальный и протяжный. Тогда Стратис стал искать свои сигареты. Должно быть, он забыл их у Лонгоманоса. Сигарет не было. Однако он обнаружил небольшой конверт, в который положил ключ Саломеи. Этот конверт он приготовил еще в прошлую среду. Вспомнилось хождение по пустой квартире на рассвете. То колдовство. У него не было сил повторить нечто подобное.
— Возможно, вы правы, — сказал он. — Все мы вошли внутрь Греции, заперли двери и бросили ключи в Эгейское море.[110] А теперь… Теперь мы готовимся пожрать друг друга.
Голос, который он услыхал, показался ему свирепым и чужим. В нем была пронзительная едкость. Он не был уверен, имел ли в виду то, что означали его слова, или же нечто иное, вызванное единоборством с Саломеей. Все удивленно посмотрели на него.
— Пошли. Мраморы ждут, — сказал Стратис.
Поднимаясь, он ощутил невыносимую тяжесть. Тем не менее, он приблизился к ней. Она шла вместе с Лалой.
— Коль речь зашла о ключах, я вспомнил и о твоем. В прошлый раз я забыл его вернуть.
— А! — сказала она.
Он протянул руку, выпустил ключ, не обратив даже внимания, готова ли она его взять, и направился к Николасу.