— Должно быть, это был тот, с рупором, — сказал Стратис.
— Он самый, — сказала Домна. — Но пора и нам приступать к делу: за дверью еще многие дожидаются. Кто первый?
— Иди, — сказал Калликлис Стратису, похлопав его по плечу.
Кровать была очень старая. Ее четыре точеные колонны смотрели в разбитый потолок. Домна сняла рубаху и легла. Усевшись на единственном стуле, Стратис рассматривал ее толстые колени. Лежала она на боку, и грудь ее спокойно отдыхала на белой простыне, словно фасад.
— Приходилось ли тебе видеть Кариатид? — спросил ее Стратис.
— Слушай, парень, ты пришел трахаться или издеваться?
Стратис хотел было подняться, но ноги не повиновались. Он порылся в карманах, собрал все деньги, которые были у него, и отдал ей:
— Я не пришел издеваться. Я пришел, как человек с рупором. Кариатиды — это такие статуи.
Домна удивленно взглянула на него и принялась считать своими толстыми пальцами купюры.
— А это — по ошибке, — сказала она, возвращая неиспользованный билет Саломеи.
Стратис бросил его в стоявшее рядом ведро.
— Откуда ты?
— Из Айвали.[90]
Он смотрел на нее еще некоторое время. Если бы она была мертва, это было бы то же самое. Взгляд остановился на отметине на ее боку.
— Нож прошелся сверху по коже. Один мальтиец в Пирее.
— Доброй ночи, — сказал ей Стратис.
Она поднялась и подошла к нему. Он ощутил ее тепло. Тогда он заметил, какой уставшей была ее грудь. Словно избитая плетью.
— Если придешь снова, денег не возьму, — сказала она очень просто.
Крестьянка, сидя на пороге дома, кормила грудью ребенка в очень давние времена. Он наклонился, поцеловал ее в плечо и вышел в ночь, не думая о других.
НОЧЬ ТРЕТЬЯ
Тяжелый грохот ворвался в оцепеневший мозг Стратиса[91] и разбудил его: упал тяжелый карниз с перекладиной гардин. Он поднялся, отодвинул карниз и отряхнул руки от скопившейся на гардинах пыли. Наступил вечер. Слабый электрический свет освещал растения у Музея. Звуки пианино по соседству мешались с металлическим звоном трамвая. Он вылил на себя два ведра воды и сел за стол.
На стопке книг лежал конверт. Стратис взял его, некоторое время рассматривал почтовые штемпели, затем распечатал и прочел:
«Париж, 27 апреля
Дорогой Стратис, вот уже почти два месяца, как получил твое письмо. Только сегодня нашлось время ответить. Все это время очень много работал над диссертацией. Тема необычайно заинтересовала меня и, думаю, тебе понравится: „Платоновские идеи в поэзии символистов“. В эти дни пишу главу о Малларме.[92] Жаль, что тебя здесь нет. Так хотелось бы услышать твое мнение. Часто вспоминаю, как страстно мечтал ты о возвращении. Никого не желал слушать. Говорил, что иного спасения нет, что тебе не хватает земли. Однако думаю, что земля есть всюду, где можно работать. Я здесь иностранец, но надеюсь сделать кое-что. Разве можно сделать это в Греции, где все уничтожают, как саранча? Кажется, ты писал мне об этом…
Вечером был вместе с Н. в Люксембурге. Прелестная весна. Мы отправились с вечерним барабанным боем. Вчера она пошла послушать „Царя Давида“ и встретила Ф., которую не видела уже несколько месяцев. „Постарайся удержать свое счастье, — сказала она ей. — Это очень много значит, когда рядом кто-то есть. А у меня нет уже даже собаки“. Она очень изменилась после своей последней неудачи. Рука у нее значительно лучше, однако неизвестно, сможет ли она еще когда-нибудь играть.
Пишу тебе это потому, что знаю, как сильно ты любил ее. Тогда, когда мы виделись, она была одной из самых замечательных женщин в мире. Кто знает, куда теперь ведет ее судьба.
Пытался писать тебе без галлицизмов и французских слов…».
Стратис бросил письмо в ящик стола и с силой задвинул его. Он уперся лбом в ладони и закрыл глаза.
Он ушел с концерта и гулял по берегу реки. Был поздний вечер. Тяжелые грузовики проезжали, оставляя за собой сотрясение. Играли «Симфонию ре» Франка. Темп allegro non troppo все нарастал, нагромождался и рассыпался кучей осколков по грязным плитам среди бескрайнего города вместе с ним. Страстное желание выразиться переполняло сердце. Он чувствовал голос свой нечленораздельным до скончания веков. И снова музыка, и снова слова в его устах, жесткие, словно галька. «Далеко на Западе два года назад…», «Далеко на Востоке два года назад…», — шептал он, — «стоячие воды, не знающие, куда течь… среди немого лунного света…». Он огляделся по всем четырем углам комнаты. Перед ним — шкаф с зеркалом, справа — поломанная кровать, в левом углу — иконостас, один из скудных осколков его детства. Затем — окно с рухнувшей перекладиной и книжный шкаф. Он сделал движение рукой, желая взять книгу. Рука вернулась пустой. Другой рукой он взял перо и написал:
Когда остался один на Акрополе Стратис,
Взошел на камень он и сказал вот что:
Неисчислимо луны сиянье!
Обломки, строительные подмостки!
О, разбитые вдрызг колонны!
О, великая неразбериха!
О, бегство!
Сфинга, Лала и Калликлис ушли.
Нондас и Николас ушли.
И Саломея ушла.
О, справедливость!
Женщины, которых я любил, были нежными: разве что расставание поспешно облачило их в железные одеяния.
Я еще не свободен, и потому говорю. Меня связывают эти белые очертания, которые белы даже более, чем Григорий Акрагантский в Дафнийской церкви.[93] Но когда я вскоре останусь без помех в моем одиночестве, я буду жить снова, — я ведь это знаю, молчаливый, как прежде, потому что не буду решать, к чему прикоснуться перво-наперво, и все станет волшебством.
Чем был я, влача ноги в сумраке больших городов? Чем был я, бродя в тоске между Омонией и Синтагмой? Тенью. Возможно, мечтой других.
Сменяющие друг друга тяжелые здания, толпа, которой ни ты не знаешь, ни она тебя не знает, единственная забота которой в том, чтобы износить твою одежду, твои мысли, твое сердце. А ты все подмечаешь: пальто, которые нельзя носить со вчерашнего дня; морщину, которой еще не было утром; любовь, которая только что была вечной. Износ упорный, как моросящий дождь. И приходит мысль, что если бы ты заговорил, все они заорали бы, как младенцы. Тогда губы твои дрожат, и ты проходишь мимо.
Ты проходишь среди безумных инсценировок: металлические мосты срываются и движутся, словно корабли; бассейны с фонтанами расширяются и становятся океанами; женщины растворяются в уличной грязи; мужчины превращаются в здания с тысячами грязных комнат. И быстрая лихорадка от электричества, и распространяющийся голод.
Кто видел эти массовые зрелища?
Может быть, ты, мой дорогой друг, испустивший дух однажды на рассвете в феврале, когда ночь, прильнувшая к стеклам твоего окна, начала выцветать, как сжигаемая бумага? Ты был небрит и покрыт совсем старыми пиджаками — змеиными рубахами, как ты говорил. Ты заставил меня прочесть тебе стих, которого я не знал:
Благословен песок бесплодный,
На коем все наго, как море…
Ты разрыдался. Стиснув зубы, ты прошептал: «Это ничего… Всего-навсего атака судьбы со слезоточивым газом». Ты задыхался. И еще ты сказал: «Когда я скончаюсь, выбрось меня из окна. Я не упаду на улицу…».
Ты жил среди чудес. Возможно, ты был прав, веря, что еще одно чудо последует по-родственному за твоей смертью. Но почему же ты забыл, что мы не можем торопиться с обещаниями, которые дает нам мир, потому что он меняется всякий раз с рождением или смертью человека?! Ты скончался, а я даже не пришел посмотреть на твое погребение. Я покинул тебя поспешно, словно гонясь за твоим последним дыханием, которое спускалось по лестнице.