Я вышел. Фонари отражались попарно на мокрой улице. Я прислонился к каменному бордюру реки. Зеленый рассвет виднелся вдали. На фальшборте баржи вырос человек и стал мыть руки: я смотрел, как они переплетались друг с другом, словно передние лапки мухи. Прошла веселая компания рабочих и работниц. Они решили, что я — подвыпивший кутила, и обругали меня. Я чувствовал себя таким одиноким, словно был последним киклопом некоей утерянной «Одиссеи».
Церковь с обезглавленными башнями вырисовывалась справа. Мягкий, как пух, рассвет касался моего лица. Дома, очистившиеся от взглядов людских, являли спокойную улыбку. Неодолимая нежность лизала мне шею — общая доброта. Тогда закрылась дверь, и я услышал шаги по тротуару. Почему столь бурно сотрясается душа из-за сущего пустяка? Бодрствующие старики, которые ищут лекарство в темной комнате; пары, которыми овладел сон в случайной любовной позе; девы и отроки, мечтающие рукой на природе; младенцы со щеками, распухшими от ночного плача, — на кроватях узких, широких, деревянных, металлических, на матрасах, на случайно подвернувшихся диванах, в колыбелях начали плясать передо мной, словно корабли и лодки, ведущие борьбу среди самого своеобразного бушевания. Когда они успокоились, мне показалось, что я рассматривал нескончаемый морг.
Сияет луна, и хребет Гиметта нежен, как сострадание девы. Снизу, из города поднимается высокий голос свирели, который подчеркивает — что подчеркивает?… Снова возвращаются несколько фраз и, самое большее, два или три жеста. Я терзаюсь. Иногда в запертой комнате я мучительно пытаюсь осмыслить то прошлое. Оно раздувается, словно хрустальный шар. Чтобы различить что-то, нужно пристально вглядываться по нескольку часов кряду. Затем я остаюсь, преследуемый и больной, по нескольку недель, пугало и отвращение для моих близких, с сумасшедшей болью, там, далеко в том городе, словно калека, чувствующий боль в отрезанной ноге.
Я стоял, прислонившись к стене набережной, когда все те усопшие повели меня осматривать человечество, меня изгонявшее. Затем, когда все исчезло, перед взором моим предстал идол твоего Парфенона, о Афина, цвета свадебной конфеты,[94] розового и фисташкового, и я решил возвратиться.
Зерно, возвращающееся в родные места, — зерно, собравшееся прорасти. Ромей, возвращающийся в родные места, — человек, собравшийся ругаться.[95] Греция, я сохранил тебя на теле моем, и ты свела меня с ума. А мои товарищи, которые верили вместе со мной в корни и в возвращение, изо дня в день претерпевают у меня на глазах превращения, я бы сказал химические. Один из них быстро разочаровался: он снова уехал и будет уезжать всю жизнь. Другой развлекает дам фразами, которые возненавидел: вчера он стал министром. Еще один говорит, что он — поддельная кора Эрехтейона, земляная копия живого существа, оставшегося на чужбине. И еще много других. А тот, после того как возвел вокруг себя первую ограду, почувствовал, что нужна ему еще одна ограда для чувств, круживших снаружи. И еще одна, и еще. Столько, что сердца его уже не слышно: если его разрезать, оно покажется луковицей.
Мы — толпа на шхуне, которая странствует много лет со спущенными парусами. Нас мучит голод. Одни из нас утратили рассудок, другие убивают себя сами, некоторые возвращаются к состоянию моллюска. Время от времени кто-нибудь из нас взбирается на мачту, и нам кажется, будто он кричит оттуда о прекрасных берегах — о неведомых странах. Мы видим их. Тогда он спускается опять к нам и становится единственным, кто утверждает, что нет ничего, кроме скалы, мрамора, и соленой воды. Тогда мы в гневе бросаем его в море.
Мы столько всего разрушили. Мы можем пересчитать друг друга. Обломки.
Спокойной ночи.
Тут у Стратиса кончились сигареты. Он перечитал свои бумаги, пожал плечами и отметил в конце:
«Здесь опускается занавес, дорогая Саломея.
ЗАНАВЕС».
Он взял конверт, запечатал бумаги, написал адрес, выпил стакан воды, запер ставни, снова улегся и погасил свет.
СТРАТИС:
Воскресенье
В полдень пришел чистильщик-вестовой от Сфинги. «Лонгоманос вернулся, ты должен узнать его по-настоящему. Он живет в Кефисии. Не видится ни с кем, кроме самых верных. Я рассказывала ему о тебе с большой симпатией. Если хочешь, пойдем вместе. Мы могли бы, я это ясно вижу, стать очень близкими друзьями».
Подчеркивания — еще одно безумие. Рельсы Хлепураса.
С тем же чистильщиком я отправил Саломее вчерашнее.
Понедельник
В кабинете до 9 вечера. Между стопками бумаг отрывки из бортового дневника. Речь идет о кочегаре, который не хочет работать. Характер у него (согласно заявлению капитана) неплохой. Он предан своей семье (жене и трем детям, которые ждут его заработка), но вдруг не может или не желает работать. Он сидит на куче угля и мечтает. Я почувствовал себя солидарным с этим человеком. Думаю, у него могло появиться в своем роде два господина: один — корабль, а другой… Кто этот другой, нежданный ангел, поразивший его? «Никто не может служить двум господам».[96] Боже мой!
Все записи в дневнике начинаются так: «Остаемся на месте, ожидая распоряжений».
Вторник
Во второй половине дня, после обеда пришел Гиоргис, который был распорядителем у нас на винограднике. Я не виделся с ним тринадцать лет. Однако я всегда помнил его благородные манеры, когда он выходил встретить нас, его фиолетовые шаровары и расшитый жилет, его манеру повязывать желтый платок вокруг головы. В европейской одежде он казался человеком, над которым измываются. Ему принесли кофе. Я угостил его сигаретой и дал прикурить.
— Как поживаешь, Гиоргис?
Он обвел взглядом стены, вздохнул и, сделав глубокую затяжку, сказал:
— Трудно быть беженцем, господин Стратис. Боремся. Только бы с сыном было все в порядке. Видишь ли, тот удар штыком: голова у него так и не зажила. Теперь он кричит и днем, ни с того, ни с сего. А тут еще и Риго рядом: напоминает ему о позоре. Нельзя так, не то потеряю и мою девочку.
Его дочь Риго изнасиловал целый взвод на глазах у семьи. С тех пор сын его бредит и днем, и ночью. Глаза Гиоргиса наполнились слезами. Некоторое время мы говорили о лечении его ребенка. Затем я спросил:
— Что-нибудь удалось спасти?
— О чем ты спрашиваешь, господин Стратис? Мы-то кем были? О том добре, которое вы потеряли, — вот о чем я думаю.
— Только бы здоровье было, Гиоргис. Не пропадем!
— Вот и я так думаю. Кольца потеряли, да пальцы целы. Конечно же, не пропадем, нас-то вон ведь сколько. Лишь бы дети были здоровы, и Бог от нас не отвернется. Только мы так вот и помрем.
Он поглядел на свою европейскую одежду, как на саван. Его прекрасные усы показались мне лохмотьями. Я подумал, каким он был тогда: высокий, коренастый, такой энергичный и авторитетный для окружающих. Он вынул табакерку и нежно погладил ее. Старую, черную, блестящую табакерку.
— Это все, что удалось спасти, — сказал он, улыбнувшись.
Я хотел было угостить его сигаретой.
— Лучше сверну. Привычка у меня такая.
Он взял табак и пристроил его на папиросной бумаге.
— Видишь ли, — сказал он, словно разговаривая сам с собой, — земля здесь бедная, а народ голодный. Здешним-то что делать? Думают, что мы пришли нарочно, чтобы отобрать у них кусок хлеба.
Я смотрел, как его толстые пальцы крутят сигарету. Целая вереница позабытых жестов прошла перед моими глазами: руки эти развешивали виноград, тянули веревку, сияли; пальцы перебирали трубки волынки или мылись под нашим краном; затем — северный ветер, бивший в оконное стекло, освежающий смех под листвой, пещера Святого Иоанна.[97]