— Согласен, — сказал Стратис, — однако мне не нравится обыкновение, чтобы конец был делу венец.
— А я бы написала: «ты трубку у нее просил», — сказала Сфинга.
— И об этом я тоже думал, но испугался, как бы не спутали с корабельной трубой, — сказал Стратис.
— Это еще что такое? — резко спросила Сфинга.
— То, что называется также палка.
Послышался смех. Смеялась Лала.
— Какая отвратная ругань! — воскликнула Сфинга. — Особенно в таком месте.
— Богатые рифмы очаровывают меня, — сказал Калликлис. — Стихи Николаса потрясающи: такие короткие, и столько двойных рифм!
— Только зачем комментировать «Одиссею»? — спросил серьезно Нондас. — Ты бы добился гораздо большего, если бы последовал примеру кого-нибудь из александрийцев, как сделал Кавафис.[59] Нам, декадентам, более сродни эпохи упадка.
— Я не занимался Кавафисом более глубоко и еще не уяснил, как я сам отношусь к эпохам упадка, — ответил Стратис. — Возможно, я выбрал Гомера потому, что он не ломает себе голову над тем, чтобы напоминать мне Афины. Афины делают меня неумелым. А кроме того, иногда мне кажется, что стихи его — это стихи беженца.
— Примитивные беженцы, — сказал Калликлис.
— И этого я не знаю: что такое «примитивные».
— Если ты не знаешь даже таких элементарных вещей, зачем тогда пытаешься писать? — изрекла Сфинга.
— Чтобы узнать, — ответил Стратис.
— Боже мой! Неужели ты думаешь, что эти стишки научат тебя чему-то? Поэзия — это подъем, проекция, пламенный лиризм.
— Лиризм — заметил Николас, — есть эволюция междометия. Аман… Аман… Аманэ.[60]
— Ты смешон, — бросила ему Сфинга.
Стратис почувствовал себя так, будто его заперли в каком-то пространном лабиринте, где он неистово бился о мрачные стены.
— Я понял, — сказал он. — Вам не нравится мое отношение к Гомеру. Возможно, очень короткие и строгие стихи тоже встретят Ваше неприятие. Я пытался писать и по-другому.
И он принялся читать:
Слух навостри и прислушайся
к звукам кипящим,
Пальцами рук ощути ночи волшебной челнок,
Выкинь из памяти образы лет уходящих,
Горе людское минуй на распутье дорог.
Кинь свои чувства на черную кожу тимпана,
Словно грузило. Дыханье свое задержи.
К мраку прильни.
В нем бунтует душа океана —
Станет свободной
от бедствий земных твоя жизнь.
Ангелы плачут, склонившись,
в душе твоей долгие годы.
Дай же им вновь в этом мире
телесность свою обрести.
[61] — Нам-то какое дело до этих порабощенных ангелочков?! — прервала Сфинга.
Только тогда Стратис повысил тон:
— Не ангелочков, а ангелов. Я много работаю над подбором слов.
— Хорошо, «ангелов». А дальше что?
— Ангелы для меня — сложнейший вопрос. Что им делать в Греции? Каковы их обычаи? Какого они племени?…
— Что им делать? Со звездами лобызаться, — сразу же ответила Сфинга и немедленно добавила: — Боже мой! Как справедливо караешь ты меня за то, что я пришла сюда, а не пошла слушать Евангелие Святых Страстей.
Она поднялась и стала спускаться с левой стороны. Саломея, которая до этого смотрела, не отрываясь, на свои колени, направилась к Парфенону.
— Уф! Тело занемело, — сказал Стратис.
— Мне нравятся твои образы, — сказала Лала.
— Образы — это легко… — ответил Стратис и последовал прямо за Саломеей.
— Чего ты добиваешься? Никто тебя не поймет: неужели тебе не жаль себя?
— Ритм — страшная морока, — сказал ей Стратис, словно продолжая отвечать Лале. — Я его еще не нашел. Возможно, — и я начинаю понимать это лучше с тех пор, как мы ходили в Астери, — потому, что мое переживание — это и их переживание.
— Чье это «их»?
Стратис ответил, учащенно дыша:
— Был июль, два часа дня. Стояла жара, ноги прилипали к асфальту, одежда — к телу, тело — к душе, которая испарялась. Я шел за сигаретами. Киоск был покрыт сверху донизу пожелтевшими листами, рекламировавшими наготу всех стран Запада. Мужчины сновали с лицами, намазанными ртутью и черным лаком, женщины — с руками, обнаженными от подмышек и до самых ногтей, отмеченными систематически постельными насекомыми. Почему я вдруг задался вопросом, какова связь между этими мужчинами, этими женщинами, этими местами? С той поры начались мои мучения. Я шатался по улицам, ресторанам, трамваям, по небольшим театрам в разных кварталах, по кинотеатрам под открытым небом, у карагеза,[62] в кофейнях, где пристраиваются в невыносимую ночь с кульком семечек… Где только я ни устраивал засаду, чтобы изучать их. Я хватался за взгляд, за форму руки, передвигался внутри человека, покрываясь пеной от изнеможения, словно проделав путешествие внутри дерева. Порождаемые мной призраки я тут же убивал, если тот или иной из пяти органов чувств сбивался с пути. Я испытывал на человеке действие возведения его в естественную величину. Большинство из них все мельчало, мельчало и в конце концов исчезало у меня под пальцами, словно комары. А другие не утратили ни одной линии в своем объеме, но только…
Он передохнул. Саломея закрыла глаза. Лунный свет покрыл ее лицо снегом. Он был в полнейшей растерянности. А она продолжила, как человек, погруженный в мечтания:
— … Но только после того появилась фея-коротышка.
Она резко наклонилась, взяла свою сумку, открыла её и сказала:
— Завтра во второй половине дня дома никого не будет. Я приду. Жди меня. Вот ключ. Думаю, от этого нам будет хорошо.
Она произнесла эти слова ясно и спокойно, словно медсестра, и нежно коснулась его плеча. И тогда раздался первый свисток сторожей.
НОЧЬ ВТОРАЯ
Саломея жила теперь в полуподвале у Фонаря Диогена.[63] Стратис проехал на трамвае до Омонии,[64] а затем пошел пешком напрямик по улице Эолу. Во всех церквях горели огни, на улицах было полно народу. Он то и дело прикасался к ее ключу, который лежал в кармане. Он не заметил, пожалуй, ничего, кроме свечей, которыми торговали у оград и на тротуарах.
Он вошел в боковую улочку и открыл дверь. Мебель напоминала лодки, готовые отдать швартовые: место проживания Саломеи всякий раз имело вид временный. Он прошел через прихожую. В маленькой комнате, рядом с диваном, на скиросской[65] скамье лежали «Обломки» Малакасиса[66] и «Прометей» Андре Жида.[67] В открытом окне сквозь прозрачные занавески время от времени можно было видеть пыльные брюки прохожих. Тогда он подумал, что нужно ждать, и почувствовал, как неупорядоченно забилось сердце, вызывая головокружение. «Но почему? Теперь ведь на то уже нет причины», — подумал он. Он попытался обращаться с собственным сердцем так, как с каким-то чужим животным, но оно стучало все сильнее. Слух его был напряжен до предела, и малейший шум распространялся, распространялся всюду, прерывая дыхание. Он попытался удержаться мысленно за колокол, который издавал поминальный звон: «Как мы воскреснем?…» Грядущая полночь представлялась ему погруженной в бесформенный хаос. Неизвестная нагота его подруги выступала из бездны, словно галактика, меняла свои очертания, меняла свою субстанцию, исчезала, появлялась снова и обволакивала его. Благоухание лимонного цвета мучило его: «Весна. Нечто такое и может напоминать мучительное ожидание воскресения душ…»