III Заунывное пение славянина вечером в Азии. Мерзнущая, сырая человеческая свинина лежит на полу караван-сарая. Тлеет кизяк, ноги окоченели; пахнет тряпьем, позабытой баней. Сны одинаковы, как шинели. Больше патронов, нежели воспоминаний, и во рту от многих «ура» осадок. Слава тем, кто, не поднимая взора, шли в абортарий в шестидесятых, спасая отечество от позора! IV В чем содержанье жужжанья трутня? В чем — летательного аппарата? Жить становится так же трудно, как строить домик из винограда или — карточные ансамбли. Все неустойчиво (раз — и сдуло): семьи, частные мысли, сакли. Над развалинами аула ночь. Ходя под себя мазутом, стынет железо. Луна от страха потонуть в сапоге разутом прячется в тучи, точно в чалму Аллаха. V Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух. Ввезенная, сваленная как попало тишина. Растущая, как опара, пустота. Существуй на звездах жизнь, раздались бы аплодисменты, к рампе бы выбежал артиллерист, мигая. Убийство — наивная форма смерти, тавтология, ария попугая, дело рук, как правило, цепкой бровью муху жизни ловящей в своих прицелах молодежи, знакомой с кровью понаслышке или по ломке целок. VI Натяни одеяло, вырой в трухе матраса ямку, заляг и слушай «уу» сирены. Новое оледененье — оледененье рабства наползает на глобус. Его морены подминают державы, воспоминанья, блузки. Бормоча, выкатывая орбиты, мы превращаемся в будущие моллюски, бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты. Дует из коридора, скважин, квадратных окон. Поверни выключатель, свернись в калачик. Позвоночник чтит вечность. Не то что локон. Утром уже не встать с карачек. VII В стратосфере, всеми забыта, сучка лает, глядя в иллюминатор. «Шарик! Шарик! Прием. Я — Жучка». Шарик внизу, и на нем экватор. Как ошейник. Склоны, поля, овраги повторяют своей белизною скулы. Краска стыда вся ушла на флаги. И в занесенной подклети куры тоже, вздрагивая от побудки, кладут непорочного цвета яйца. Если что-то чернеет, то только буквы. Как следы уцелевшего чудом зайца. 1980 Полонез: вариация
I Осень в твоем полушарьи кричит «курлы». С обнищавшей державы сползает границ подпруга. И, хотя окно не закрыто, уже углы привыкают к сорочке, как к центру круга. А как лампу зажжешь, хоть строчи донос на себя в никуда, и перо — улика. Плюс могилы нет, чтоб исправить нос в пианино ушедшего Фредерика. В полнолунье жнивье из чужой казны серебром одаривает мочажина. Повернешься на бок к стене, и сны двинут оттуда, как та дружина, через двор на зады, прорывать кольцо конопли. Но кольчуге не спрятать рубищ. И затем что все на одно лицо, согрешивши с одним, тридцать трех полюбишь. II Черепица фольварков да желтый цвет штукатурки подворья, карнизы — бровью. Балагола одним колесом в кювет, либо — мерин копытом в луну коровью. И мелькают стога, завалившись в Буг, вспять плетется ольшаник с водой в корзинах; и в распаханных тучах свинцовый плуг не сулит добра площадям озимых. Твой холщовый подол, шерстяной чулок, как ничей ребенок, когтит репейник. На суровую нитку пространство впрок зашивает дождем — и прощай Коперник. Лишь хрусталик тускнеет, да млечный цвет тела с россыпью родинок застит платье. Для самой себя уже силуэт, ты упасть не способна ни в чьи объятья. III Понимаю, что можно любить сильней, безупречней. Что можно, как сын Кибелы, оценить темноту и, смешавшись с ней, выпасть незримо в твои пределы. Можно, пору за порой, твои черты воссоздать из молекул пером сугубым. Либо, в зеркало вперясь, сказать, что ты это — я; потому что кого ж мы любим, как не себя? Но запишем судьбе очко: в нашем будущем, как бы брегет не медлил, уже взорвалась та бомба, что оставляет нетронутой только мебель. Безразлично, кто от кого в бегах: ни пространство, ни время для нас не сводня, и к тому, как мы будем всегда, в веках, лучше привыкнуть уже сегодня. 1981 Венецианские строфы (1) I Мокрая коновязь пристани. Понурая ездовая машет в сумерках гривой, сопротивляясь сну. Скрипичные грифы гондол покачиваются, издавая вразнобой тишину. Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов бумага, и рука, дотянуться до горлышка коротка, прижимает к лицу кружева смятого в пальцах Яго каменного платка. |