Вечер прошел тихо и быстро. Пили чай. Летта рассказала немного о своей работе и о том, какого черта ей понадобилось на два дня осесть в совершенно чужом городе и просить ночлега у чужих, в общем-то, людей. Доброжелательная хозяйка в очередной раз (предыдущие разы были по телефону) объяснила ей, что гостья ей совершенно не мешает, что дом большой и что всё хорошо. Всё и правда, кажется, было хорошо, даже боль сидела где-то в Леттином нутре тихо и наружу пока не лезла.
Впрочем, она-то оживилась, как только закончился вечер. Хозяйка постелила Летте постель в комнате своего сына, давно живущего за границей, и пожелала спокойной ночи. Комната была маленькой и уютной, с окном, выходящим в сад, и деревянным потолком шоколадного цвета. Потолок показался Летте низковатым, а сама комната — чуть более крошечной, чем ей бы хотелось, но в доме она была более чем на птичьих правах и вопросов задавать не стала. Хозяйка закрыла за собой дверь, и Летта осталась одна.
Боль немедленно подняла голову и скрутила Летту пополам изнутри. Знакомое за эти несколько недель ощущение врезалось в мышцы и привычно завладело телом. Глупо, когда что-то так болит, подумала Летта, вяло глядя на стену перед собой. На стене были обои, на обоях прыгали зайчики — кто с морковкой, кто без. Если бы боль была физической, можно было бы, наверное, пить таблетки. Но боль физической не была.
Летте уже давно казалось, что так страдать из-за отношений — из-за каких бы то ни было отношений — глупо и неправильно. Но её как бы не спрашивали, и она вполне себе страдала. Параллельно делая какие-то дела, работая в своём городе и в соседних, заводя знакомства и даже получая от всего этого удовольствие. Дела, удовольствие и работа были как бы отдельно, а боль — отдельно, и Летта — отдельно. Когда боль в душе успокаивалась, ей становилось тепло и тяжело, как после бани. Но успокаивалась боль редко, в основном на людях. В этом была еще одна причина того, что в последнее время Летта так много работала: ей не хотелось подолгу сидеть одной.
Не просить же эту милую хозяйку спать со мной, сердито сказала Летта сама себе, решительно разделась и легла в постель, накрывшись с головой мягким пуховым одеялом. Одеяло оказалось неожиданно тяжелым, а погасший свет мгновенно сделал крошечную комнату чем-то вроде спичечной коробки. Окно было закрыто — хозяйка предупредила, что ночами у них холодно, — дверь тоже (Летте казалось, что в гостях неудобно спать с открытой дверью), потолок лежал на голове и слегка давил. Боль орала изнутри дурным голосом, и от неё закладывало уши и трудно было дышать. Забавно, подумала Летта, сморкаясь в давно непросыхающий носовой платок, почему это так: именно уши и именно дышать. Как это связано? Ну, “душа” — “дышать”, это понятно. Но уши-то почему? Потому что рифмуются с душами, души-уши? Тогда еще болеть должен шиш. Потому что “душа” — “ни шиша”. На этой успокоительной мысли Летта прерывисто вздохнула, поворочалась, пытаясь уложить боль внутри себя в какую-нибудь минимально пристойную позу, сладко отключилась от реальности (вот в этот момент, когда еще не спишь, но уже и не не спишь, у неё обычно НЕ болело), и уснула.
Сначала спалось хорошо и без снов, что само по себе уже было достижением невероятного уровня. Потом стало душно и захотелось проснуться, но не получилось. Потом началось.
Собственно, “началось” оно гораздо раньше — когда Летта поняла, что комната ей тесновата, но ничего не сказала. А теперь просто происходило то, что должно было закономерно произойти. Потолок налился тяжестью и окончательно лёг Летте на голову, закрытое окно не давало дышать, закрытая дверь отделяла от мира. Внутри тела жила боль, но как бы уже и не внутри, потому что тела как бы уже и не было. Летта теперь была боль, а комната — Летта, и поэтому Летта-боль билась в комнате-Летте, и не могла найти выход, потому что выхода было не найти. Комната давила и душила, потому что она на самом деле была — тело, а боль (которая на самом деле была Летта, которая на самом деле была боль) танцевала по всей герметичной комнате, стучалась в стены, пол и потолок, рвалась наружу, но точно знала, что никакого “наружу” нет. Внутри боли поднялась паника, а паника быстро переросла в невыносимость. Невыносимость — это когда нет выхода той панике, которая возникает от безвыходности боли. Мир был прочно и герметично закрыт, мир был — комната, а комната была — Летта, а Летта была — боль, и она билась по стенам, точно зная, что не пробьёт. Выньте меня отсюда, выньте, выньте, кричала в панике какая-то одна оставшаяся мысль, но и она знала, что всё закрыто, потому что спичечный коробок закрыт, а спичка — горит. И вечно будет гореть, вечно, потому что ей же надо как-то дышать дышать дышать дышать
Уфф. Летта рывком села на кровати и откинула одеяло ногой. Герметичная комната кружилась вокруг неё, постепенно замедляя кружение. В висках стучало, сердце колотилось, как ненормальное, хотелось пить и плакать. Пить было нечего, в кухню за питьём идти было неудобно, плакать не получалось. Наверное, всё потому, что мне жарко, решила Летта, плохо соображая, но точно зная, что под одеяло она больше не полезет. Она встала, пошатываясь, ощупью нашла на стуле возле кровати свои брюки и свитер, натянула (холодно все-таки), легла поверх одеяла. Очень хотелось спать.
Сон пришел быстро и поначалу был несердит, но очень скоро обострённые нервы нащупали “то самое” в глубине, и Летта заставила себя проснуться. Там, в глубине, сидела только что ставшая знакомой дикая паника, и туда было нельзя. Значит, спать было тоже нельзя. Встаём, скомандовала себе Летта, нашаривая тапки. Тапки куда-то делись, зато нашлись кроссовки. Из комнаты явно надо было выходить. Кроссовки не было сил шнуровать, пошла так.
Чужая квартира спала, тикая часами и дыша теплом. На кухне из крана капала вода, в гостиной скрипели какие-то домашние боги. Летта включила свет в коридоре, сориентировалась и решила выпить чаю. Включила чайник, дождалась закипания, отрешенными глазами глядя на какую-то разделочную доску, сотворила себе коричневый сироп из сахара пополам с заваркой и быстро обнаружила, что глотать не может. Ну вот что, сказалось самой себе как можно решительней, раз в этом жутком сне не хватало воздуха — значит, надо его добирать. Значит, надо идти гулять. Значит, мы сейчас идём и гуляем. И никаких гвоздей.
Без гвоздей действительно обошлось. Дверь на улицу отворилась неожиданно легко, она даже заперта не была. Летта порадовалась, что надела кроссовки — иначе пришлось бы рассекать по ночному городу в тапочках. Впрочем, вряд ли это кого-нибудь бы заинтересовало: городок был маленьким и сонным, в три часа ночи его улицы были абсолютно пусты. Летта бесцельно пошла по каким-то петлявым аллеям, пытаясь одновременно выравнивать всё еще бесившееся дыхание и думать, чего же это такое произошло. Думать получалось плохо, потому что мешали слишком яркие воспоминания о запертой комнате с болью внутри, но дыхание постепенно выравнивалось. Свежий воздух щедро делился запахом дождя и почему-то малины, был холоден и неимоверно приятен. Летта шла, стараясь продвигаться более или менее по прямой, и трогала кончиками пальцев заборы и фонарные столбы. Каждое прикосновение было полно острого наслаждения, потому что означало некую реальность, которой не было во сне. Вообще, реальность была прекрасна. В ней были лужи на асфальте, желтый свет фонарей и колючее дерево заборов. В ней не было потолка. В ней был живой воздух. Как мало надо, подумала Летта, чтобы начать получать удовольствие от касания подошвами асфальта: всего-навсего один ночной кошмар.
Она тихо брела, успокаиваясь всё больше и больше, как вдруг сообразила, что совершенно не помнит обратной дороги. Её путь был почти по воздуху, и такие мелочи, как куда свернуть и откуда выйти, в него как-то не вошли. Но город был совершенно незнакомым, адрес гостеприимной хозяйки — неведомым (она же любезно везла гостью до дома, зачем ей было объяснять еще и адрес), а все дома вокруг казались совершенно одинаковыми. Зеленые деревья, покатые крыши, крыльцо такое, крыльцо сякое, машина перед крыльцом, другая такая же машина перед другим крыльцом… Летта поняла, что беспросветно заблудилась.