Он расходовал себя до предела и был счастлив от сознания, что день прожит не напрасно.
Спал он очень мало. Часто по утрам его заставали совершенно измученным. Родные с тревогой наблюдали, как Островский отдает роману буквально последние силы. Его уговаривали отложить его хоть на время. Но он решительно отказывался от отдыха и непрестанно подгонял себя и свой «штаб».
Возле кровати писателя, на столике, диване и стульях, были разложены экземпляры его рукописи с правкой редакторов. Страница за страницей читался текст романа по основному авторскому экземпляру, а затем прочитывались — тоже по страницам — все замечания. Островский обращался к стенограмме недавнего заседания президиума правления Союза советских писателей. Он взвешивал каждое слово, исправлял, дописывал, устанавливал окончательный текст и неизменно повторял:
— Вперед, друзья, вперед!
В первой главе Людвига Могельницкая читала Седкевкча. Островский заменил Сенкевича Жеромским. Почему? Потому, что в той среде, к которой принадлежала Людвига, книги Сенкевича читают преимущественно в юношеском возрасте, а главное — потому, что именно Жеромский больше, нежели Сенкевич, мог питать ее романтизм.
События развертывались прежде в большом западноукраинском городе, испытавшем на себе долгие годы австрийского влияния, — таком, как Львов. Автор перенес действие романа на Украину, в маленький городок, подобный Волочиску. Незначительное как будто изменение. Но оно повлекло за собой бесчисленные перемены в деталях: магистрат должен был превратиться в управу, килограммы заменились фунтами, километры — верстами; начальник гарнизона из генерала стал подполковником, а особняк епископа — домом ксендза. Лакей Юзеф, который в первом варианте мог говорить по-немецки, теперь не может объясняться с немецкими офицерами. Вот почему автор вводит записку Стефании.
Коренной переделке подверглись целые сцены: разговор Людвиги с Владеком, Эдварда с Людвигой. Островский мало знал этих людей — их психологию, быт, язык.
— Чорт их знает, как они деликатно объясняются в подобных случаях. Они, эти аристократы, сволочи, у меня на фронте гражданской почти три четверти жизни отняли; вот и теперь, на фронте литературы, продолжают вредить, — говорил Островский, улыбаясь.
Он долго искал естественные тона, верные штрихи, точные слова. И в конце концов находил их.
«Она была дочерью лесопромышленника, — диктовал он о Стефании, — которому его миллионы не плохо заменяли дворянский герб, и петушиная заносчивость Владислава, всегда казавшаяся ей смешной, сейчас раздражала ее».
Писатель многое уточнил, рисуя лагерь врагов. Он многое уточнил и в стане Раевского — Воробейко — Ковалло — Птахи.
В первоначальной рукописи романа подпольный ревком был избран на собрании. Избираемые рассказывали свои биографии. Но это ведь противоречит элементарным правилам конспирации. И весь эпизод избрания ревкома был вычеркнут.
Отец Раймонда Раевского Сигизмунд Раевский, он же «Хмурый», — руководитель партийного подполья, старый большевик, с огромным опытом подпольной борьбы. Значит, всюду, где он присутствует, должна обязательно соблюдаться строжайшая конспирация. И, задумавшись над этим, Островский уточняет, дорабатывает роман.
Уже не так беззаботно ведут себя люди, собравшиеся воскресным утром в доме машиниста Ковалло. На холме, в пустой будке стрелочника, дежурит Раймонд. Во дворе — Олеся…. Вводится эпизод, в котором вооруженный Воробейко останавливает у мостика Андрия с Васильком.
Писатель заставляет своих героев прибегать и к другим предосторожностям, о которых в первом варианте они не заботились.
В первоначальной рукописи романа весь подпольный ревком попадал в руки легионеров. Островский по-новому закончил десятую главу: теперь часть ревкома ускользает из ловушки врага. На свободе остается и такой искусный подпольщик, как старый Сигизмунд Раевский. Ночью, после провала ревкома, когда Дзебек, Кобыльский, Врона готовы уже торжествовать свою полную победу, на стенах домов города расклеивается новое воззвание:
«Товарищи рабочие! Мы не разбиты. Мы только временно отступили. Ждите — мы скоро вернемся. Пусть враг это знает. Да здравствует власть рабочих и крестьян!
Председатель Революционого комитета — Хмурый».
Так писатель показал, что борьба продолжается и что легионеры вовсе не всемогущи. Более того, они обречены.
Сохранив руководящую часть ревкома на свободе, Островский облегчил возможность спасения арестованных товарищей. Он думал об этом.
Известный схематизм чувствовался вначале в образе Сигизмунда Раевского. Островский дописал его. «Вот теперь так…» — говорил он, достигнув желанного.
Он углубил образ Воробейки, дополнил его новыми психологическими штрихами. Явственным стал характер Олеси. В первой редакции обрисовывалась лишь ее внешность: «мальчишеский задор, карие смеющиеся глаза, хорошенький вздернутый носик». А из окончательного текста перед нами предстал образ жизнерадостной, порывистой, застенчивой и в то же время задорной и кокетливой девушки. Здесь обрисовался не только облик, но и характер.
Более «земным» стал Раймонд. Он уже не бросает на пол деньги, которыми расплачивался с ним Юзеф. Благородная гордость Раймонда проявляется по-иному. «Рабочему парню вообще несвойственно такое пренебрежение к деньгам, — заметил Островский. — Он может не взять их, но швырять на пол не будет».
При обсуждении рукописи «Рожденные бурей» была подвергнута критике известная сцена, в которой описываются события в городке после убийства слесаря Глушко легионерами-пилсудчиками. Взволнованная, возмущенная толпа собирается у ворот фабрики. И кочегар Андрий Птаха, вместо гудка, зовущего на очередную смену, дает тревожный гудок — сигнал к восстанию. В этой сцене Андрий Птаха выглядел героем-одиночкой, отъединенным от переполняющей заводской двор пассивной толпы рабочих. Автор дополнил написанную им картину:
«Сумрачные, измученные тяжелой работой люди чувствовали в сопротивлении одного человека укор своей пассивности. А рев не давал забыть об этом ни на одну минуту. Теперь судьба Птахи глубоко тревожила всех. Восхищаться им стали открыто, особенно женщины. Послышались негодующие голоса:
— Стыдились бы, мужики, глядите! Одного оставили на погибель…
…Возбужденные криками женщин, гудком и всем происходящим, рабочие отказывались уходить со двора. Легионеры пустили в ход штыки. Кавалеристы теснили их конями и хлестали плетьми.
Разъяренные рабочие стащили с лошади одного легионера. Его едва отбили. С большим трудом эскадрон Зарембы очищал двор…»
Таких поправок в рукопись было внесено много.
Островский называл себя «самым придирчивым из всех своих критиков».
Он тщательно проверяет точность эпитетов, освобождается от вялых и расплывчатых «как бы», «куда-то», «что-то», «какой-то». Вместо «какая-то издевка» пишется: «скрытая издевка»; вместо «что-то нежное, теплое прилипло к его сердцу…» — «теплая волна прилила к его сердцу…»; вместо «Ядвига утешала ее» — «Ядвига молча гладила ее по голове».
Он хорошо понимал, что в писательском деле мелочей не существует.
Автор добивается большей динамичности языка, делает фразу энергичной, укрепляет ее мускулатуру. Куда выразительней сказать: «Тараторила Стефания», нежели «с деланной тревогой воскликнула Стефания», или «Василек трусил мелкой рысцой рядом, поминутно оглядываясь», нежели «Василек шел рядом легкой рысцой, не забывая оглядываться».
— Опять штампюга! — восклицал он, натолкнувшись на «жутко улыбнулся», «потрясенная встречей», «темная тень пробежала по лицам». Чаще всего подобное встречалось в сценах, посвященных аристократии. Вот почему, обнаружив очередную «штампюгу», Островский иронизировал: «Граф вздрогнул, графиня пошатнулась».
Кропотливая работа продолжалась изо дня в день, в три смены. Он прерывал ее лишь для того, чтобы поесть, познакомиться с текущей почтой, прослушать газеты, последние известия по радио.
25 ноября открылся Чрезвычайный VIII съезд Советов. Товарищ Сталин делал свой исторический доклад о проекте Конституции Союза ССР. Островский пригласил к себе в комнату всех членов семьи, работников «штаба». Несколько раз он проверял, хорошо ли настроен приемник. Попросил придвинуть поближе к приемнику свою кровать.