Писатель тщательно продумывал движение сюжета, черты характера и внешнего облика героев До тех пор, пока все не было выношено им окончательно, он обычно не приступал к записи текста.
«Сейчас передо мной встает трагедия Пшигодского. Боец, хороший рубака, суровый человек с нежным сердцем не находит счастья в своей личной жизни. Часто в боях, напряженных походах он вспоминает о своей нежной подруге, полногрудой красавице Франциске, вспоминает ее ласки, ее податливость, и в сердце его врывается боль. Его не влечет другая женщина. Я не смог еще правдиво решить проблему Пшигодского и его взаимоотношения с Франциской. Это трудная для художника задача. И я думаю, я чувствую, что Пшигодский не найдет другой жены, хотя мне очень трудно поверить, что его любовь к Франциске опять вспыхнет прежним пламенем и согреет его жизнь. Увидим. Все зависит от того, не погибнет ли он в боях… И странно, я так это переживаю, как будто Пшигодский— близкий мне человек. А ведь это всего один из героев моего романа».
Эта небольшая выдержка из письма Островского открывает нам «тайное тайных» — движение творческой мысли художника, позволяет нам проникнуть в его творческую лабораторию. Жизнью, жизненной правдой проверял он каждую коллизию романа и каждый раз мучительно искал единственно верное решение задачи.
Когда решение находилось, когда воображение подсказывало ему истину со всеми ее хитросплетениями и противоречиями, он загорался и начинал диктовать.
Диктовал Островский довольно быстро и четко.
«Диктую в стремительном темпе, и машинка стучит, как пулемет во время атаки». Интонацией передавал он пунктуацию и лишь в редких случаях ронял: «многоточие», «восклицание»,
В это время никому не разрешалось входить к нему. Не разрешалось прерывать вопросами, замечаниями или переспрашивать; прерывался ход мысли, и ему трудно было восстановить его. Обостренный слух улавливал даже такие незначительные звуки, как шелест переворачиваемых листов или шуршание резинки по бумаге: это отвлекало и мешало.
Как правило, он писал последовательно, главу за главой. Но иногда у него возникали без непосредственной связи с тем, что он писал в данное время, отдельные картины, сцены, и он чувствовал потребность немедленно их записать. Так были написаны отрывки: разговор поручика Вроны с ксендзом; сцена ареста Дзебеком и Кобыльским жены Патлая, ставшая впоследствии началом шестой главы романа; характеристика Петлюры, которую он не раз уточнял и дополнял, используя для этого все новые и новые источники.
«Написана 8-я глава, — сообщал Островский А. П. Лазаревой 22 января. — Это скачок через шестую и седьмую. Анархия? Да. Но так хотелось».
В один из воскресных дней, когда секретари были отпущены (по воскресеньям врачи строго-настрого предписали Островскому отдыхать), Николай Алексеевич позвал жену:
— Мне нужно подиктовать, Раюша…
Она привычно подсела к столу. Возражать было бесполезно.
«К вечеру между Сосновкой и Малой Холмянкой начались переговоры…» — продиктовал ей Островский.
Раиса Порфирьевна писала, стараясь не шевелиться, чтобы не нарушать течение его мыслей.
Когда была произнесена первая фраза-, не было еще шести часов вечера. Последняя точка была поставлена в шесть утра.
«Окруженные солдатами, они шли тесной кучкой. Птаха все еще кашлял кровью…
Раймонд крепко прижимал локоть Андрия к своей груди, — они шли под руку. Птаха был очень слаб.
— Проспали мы свою честь, Раймонд! А зубы мне правильно выбили, чтоб знал, с кем плясать!»
Эти слова Раиса Порфирьевна записывала затекшей рукой.
Островский с удовлетворением сказал:
— Сегодня я заработал свой хлеб.
Таким образом он набросал и девятую главу[109], а затем вернулся назад, убедившись на опыте, что это нарушает стройность и целостность произведения. Он говорил, что постарается «не заскакивать вперед».
В Москве Николай Алексеевич трудился еще более напряженно, чем в Сочи. «Я веду здесь весьма затворническую жизнь, — писал он. — Вижусь с людьми, тесно связанными с моей работой, и расходую свои силы правильно». В другом письме: «Я весь с головой ушел в работу. Нажимаю на все педали. Дела литературные идут неплохо».
Островский продвинул роман далеко вперед. Однако, ведя «затворнический» образ жизни, он, конечно, занимался не только романом.
Часами разговаривал он с товарищем, который комплектовал, ему библиотеку. Тот приносил Николаю Алексеевичу списки книг. Островский знакомился с ними и говорил, какие из названных книг хотел бы иметь.
В списках значились сочинения Пушкина, Щедрина, Чехова, Гончарова, Горького, Достоевского, Толстого. Достоевского Николай Алексеевич попросил вычеркнуть.
— Большой писатель, — сказал он, — но тяжелый и нездоровый. Он не для нас. Я его не понимаю. Мне чуждо это копание в низменных сторонах человеческой души.
Из западноевропейских классиков были намечены Байрон, Шекспир, Мольер, Гейне, Гёте…
Список не удовлетворил Островского.
Он спросил, почему не включены Додэ — «Тартарен из Тараскона», Раблэ — «Гаргантюа и Пантагрюэль», Гонкуры — «Братья Земгано». Он попросил достать ему основные произведения серии «Всемирная литература», выпускавшейся в годы революции под редакцией М. Горького. Эту серию он очень ценил.
Книги, точно так же как и люди, возбуждали в Островском активное отношение борца. Одних он любил, как товарищей, идущих в одном строю, к другим относился с резкой и бескомпромиссной враждебностью.
В те годы на русский язык было переведено довольно много книг, написанных писателями, принадлежащими — по американской терминологии — к «потерянному поколению». Первая мировая война опустошила и озлобила их, но не указала единственно правильного пути. Островский прочитал Олдингтона и Селина, Ремарка и Арнольда Цвейга и, отбросив, жестко сказал, что все они «копаются в опустошенной душе человека и не видят выхода из тупика».
Особенно резко отозвался он о книгах превознесенного тогда некоторыми эстетствующими литераторами Эрнеста Хемингуэя — «Фиеста» и «Смерть после полудня».
— Его герои ищут утешения от жизненных неудач в ловле форелей, бое быков и бесконечных пьянках. Что полезного может почерпнуть для себя из этих книг наша молодежь? Ничего…
Оценка «хорошего» и «плохого» в литературе и в искусстве вообще была у Островского основана на том большом философском принципе, который сформулирован в письме Иосифа Виссарионовича Сталина товарищу Демьяну Бедному:
«Философия «мировой скорби» не наша философия. Пусть скорбят отходящие и отживающие»[110].
Поэтому-то он не впустил на свои книжные полки такого писателя, как Ф. М. Достоевский, и отвернулся от нытиков из «потерянного поколения».
Собирая библиотеку, Николай Алексеевич требовал, чтобы его сразу же информировали, что уже найдено из книг, какие книги трудно найти, торопил, напоминал.
Когда ему сказали, что трудно найти у букинистов одно редкое издание книги товарища Сталина, Островский был очень недоволен и сказал: «Придется мне самому похлопотать об этой книге. Эта книга мне часто бывает нужна, а вы ищете ее уже месяц».
Островский попросил, чтобы его соединили с директором букинистического магазина на улице Горького… Через несколько дней том Сталина лежал на маленьком столике у его постели.
У него были выступления товарища Сталина первых лет революции, напечатанные на серой газетной бумаге, и последние издания, вышедшие в Партиздате. Он гордился этим собранием книг.
— Ведь это история нашей партии, — говорил Островский. — Даже по внешнему виду этих изданий, по тиражам можно представить тот огромный и победоносный путь, который прошла наша партия с первых дней революции до наших дней.
В квартире Островского встречались люди различных профессий. Сюда приходили Михаил Шолохов и знатные колхозницы Украины, пятисотницы Мария Демченко и Марина Гнатенко — давно знакомые с Островским по переписке, они встретились здесь с ним впервые; его посещали артисты Малого театра и ленинградские комсомольцы; студенты Московской консерватории и журналисты.