«Я учусь упорно и настойчиво, — писал он, поправившись. — Мне читают так много, пока не иссякнут силы у меня и у читающего. Набросаны силуэты новой книги, и скоро я начинаю работать. Сейчас же учеба и учеба. Ведь вперед итти можно только ростом. Топтание на месте — это гибель. С меня теперь будут требовать, как с подмастерья, а не как с ученика, и потому учеба до головокружения…»
18 марта 1934 года в «Правде» появилась статья А. М. Горького «О языке». Она вызвала живейший отклик в среде литераторов и широких кругов читателей. Великий писатель резко выступал против засорения русского языка всяческим «паразитивным хламом». Он писал, что борьба за очищение книг от неудачных фраз так же необходима, как и борьба против речевой бессмыслицы, и дружески указывал начинающим литераторам путь, идя которым они могут быстро и сильно вырасти.
Статья эта оказала большое влияние на Островского. Она многому научила его, заставила еще более критически взглянуть на свой труд. Под ее впечатлением он написал статью «За чистоту языка», в которой горячо поддержал Горького.
«Я открываю первую книгу повести, — писал он, — вновь читаю, вернее слушаю, знакомые строки, и статьи великого мастера открывают мне глаза, я вижу, где написано плохо, и ряд слов, ненужных и нарочитых, безжалостно зачеркивается. И если повести суждено снова выйти в свет, то их уже в ней не будет».
Отклик Островского на статью Горького остро самокритичен. Он понимает, что борьба за чистоту языка, за его смысловую точность есть борьба за орудие культуры. Чем оно острее, чем более направлено— тем оно победоносней. Ему тоже не по душе люди, «оседлавшие» славу. Беспокойное чувство ответственности за писательский труд диктует ему следующие строки:
«Архитектор, прежде чем построить изумляющее своей красотой и стилем здание, кроме любви к своему искусству и таланта, годами учится технике строительства, азбуке архитектуры. Думаю, не ошибусь, если выскажу предположение, что многие из нас, молодых писателей, не овладели азбукой литературы. В нашей стране, исключительной по своему строю, самой свободной стране в мире, выходят из печати десятки и сотни произведений, которые нужно назвать «первой пробой руки». Эта работа учеников-подмастерьев художественной литературы. Только у нас возможно это. Но, получив право еще в ученическом периоде печататься, неизбежно внося в литературу сырой полуфабрикат, молодой писатель не имеет права забывать, что страна дает ему аванс за счет его таланта, искорки которого вспыхивают в его произведениях среди беспомощных, детских нагромождений, и что этот аванс он должен вернуть. Оплатить этот счет можно лишь одним ростом на основе большой и упорной учебы, овладением техникой, а для этого нужна учеба, учеба и еще раз учеба».
Островский показывал пример такой учебы, и потому слова его, обращенные к товарищам, звучали так убеждающе.
«Всю свою жизнь я учился у большевиков, знающих больше меня на всех участках борьбы, — писал он в редакцию «Молодой гвардии», — и жажда знать у меня ненасытна. Я глубоко уважаю тех, кто учил меня быть неплохим бойцом за наше дело. Такой же учебы я жду и от вас, дорогие товарищи».
Он ждал этого, постоянно стремился к этому. Чувствуя себя подмастерьем, Островский старался стать мастером.
На Ореховую, 47 заглянул в ту весну А. С. Серафимович. Он отдыхал в Сочи и навестил Островского. Между старым писателем-большевиком и молодым литературным «подмастерьем» установились дружеские отношения. Островский не раз потом с сыновней благодарностью вспоминал о своем дорогом госте.
«Трижды был у меня А. Серафимович, — писал он 4 мая 1934 года. — Старик сделал подробный анализ моих ошибок и достижении. Очень и очень полезна мне эта встреча. А. С. произвел на меня прекрасное впечатление… умница и не плохой души человек».
А. С. Серафимович у Н. А. Островского (1934).
О нем вспоминал он спустя год:
«А. С. Серафимович отдавал мне целые дни своего отдыха. Большой мастер передавал молодому ученику свой опыт. И я вспоминаю об этих встречах с Серафимовичем с большим! удовлетворением».
Тогда же Островский познакомился и с Матэ Залка. Они быстро нашли общий язык; сближало боевое прошлое, схожесть неукротимого темперамента, чувство юмора. «Этот венгерец не может не стать мне другом, — говорил о нем Островский. — С такими ребятами даже умирать не скучно». (Залка послужил затем прототипом «отчаянного парня-венгерца, лейтенанта Шайно» в «Рожденных бурей».)
Гость унес еще более сильное впечатление о новом друге. Вспоминая первое посещение Островского, Матэ Залка писал:
«Наша первая встреча с Николаем не была знакомством. Это была встреча давно знающих друг друга близких людей, и мы с первого слова как бы продолжали давно начатый и незаконченный разговор.
Впечатление, которое произвел на меня Островский, можно назвать резко контрастным, и, главным образом, оно было ободряющим. То, что Николай лежит, что он разбит, не видит и т. п. — это все внешнее. Сущность — это силач, доблестный парень, боец. Да, в нем все еще чувствуется красноармеец. Он чувствует себя в рядах, и он в рядах, даже передовых. А то, что он физически таков, кажется даже ерундой, атрибутом страшноватым, но преодолимым, временным и, безусловно, неокончательным»[67].
Строки эти довольно точно передают впечатление, которое производил Островский на многих своих посетителей.
«Горящим факелом активности» назвал Островского — слепого и неподвижного — Ромэн Роллан. Он был прав. Факел этот никогда не угасал. Он разгорался тем яростней и ярче, чем сильнее налетали на него встречные лобовые ветры. Его нельзя было потушить.
Страдания не подрезали крыльев корчагинского оптимизма, краски жизни для него не потускнели. Он научился лишь еще более ценить «тип человека, умеющего переносить страдания, не показывая их всем и каждому».
Те, кто бывал у Островского, слышал его вдохновенную речь и следил за стремительным полетом большой и умной мысли, забывали, что сидели у постели человека, сраженного тяжелым недугом. Никогда и ничем не напоминал он о своей болезни. Он обычно говорил: «Когда я закрываю глаза…» И вы не вспоминали в тот момент, что его глаза уже закрыты много лет. Он жаловался на «проклятый грипп», и всем казалось, что только эта болезнь его и беспокоила. Он был слеп и говорил: «Я читаю»; он не мог шевельнуть рукой и говорил: «Я пишу»; он не мог двигаться и говорил: «Я собираюсь поехать». Слепой, он был зорче многих зрячих; неподвижный, он был подвижнее многих двигающихся; тяжело больной, он излучал столько тепла, бодрости, энергии, что люди, сидящие у его постели, чувствовали себя как-то неловко, казалось, что нездоровы они, а не Островский.
О возможной смерти своей он сказал однажды пишущему эти строки:
— Если тебе сообщат, что Николай умер, не верь до тех пор, пока сам не придешь и не убедишься в этом. Но если я все же окажусь сраженным, не пиши, как обычно пишут в некрологах: «Он мог бы еще жить». Знай: если хоть, одна клетка моего организма могла бы жить, могла бы сопротивляться, я бы жил, я бы сопротивлялся… Я уйду лишь абсолютно разгромленным. Я покажу ей, старой ведьме, как умирают большевики.
Членский билет Союза советских писателей СССР, врученный Н. Островскому и подписанный А. М. Горьким и А. С. Щербаковым.
Островский мечтал побить рекорд долголетия. Он не побил его в обыкновенном, физическом смысле этих слов. Но он безусловно поставил рекорд жизнедеятельности, жизнеактивности. Его положение было безнадежным, меч смерти, висел над его головой, а он, презирая смерть, жил так энергично, так щедро, как могут жить лишь редкие по своей полноценности люди.
Это и ощутил Матэ Залка.
Островский подолгу беседовал с ним о литературе, обсуждал написанное, делился своими замыслами.