«Это признание шло из глубины сердца.
— Видал таких чудаков? Нашли у меня 'сто процентов потери трудоспособности, — отбивался он от врачей. — Разве можно считать на сто процентов нетрудоспособным! большевика, у которого все еще стучит сердце? Когда же люди научатся понимать такие простые вещи?..
Сознание того, что он может скоро погибнуть, не обессиливало его. Наоборот, оно мобилизовало все его силы, все его жизненные ресурсы для преодоления трудностей.
— Чем больше наступает на меня болезнь, — говорил он, — тем ожесточеннее я борюсь с ней. Основное мое средство борьбы — работа.
Весь 1931 год прошел в горячем труде. Не дожидаясь окончания первой части романа, он посылает отдельные главы на суд своим друзьям: Новикову и Ляхович — в Харьков; Жигиревой — в Ленинград, Хоруженко — в Новороссийск, брату Дмитрию — в Шепетовку. В Москве рукопись читает Феденев.
Островский писал 4 июля 1931 года П. Н. Новикову:
«Со дня на день ожидаю приговора. Я бросился на прорыв железного кольца, которым жизнь меня охватила. Я пытаюсь из глубокого тыла перейти на передовые позиции борьбы и труда своего класса. Неправ тот, кто думает, что большевик не может быть полезен своей партии даже в таком, казалось, безнадежном положении. Если меня разгромят, я еще раз возьмусь за работу… Я должен, я страстно хочу получить «путевку» в жизнь. И как бы ни темны были сумерки моей личной жизни, тем ярче мое устремление».
Слова не разошлись у него с делом. В июле готовы были только пять глав романа. В октябре уже девять, вся первая часть.
Он сказал Гале Алексеевой:
— Ну, Галочка, если книга будет принята, мы устроим вечер итогов и отпразднуем победу нашей совместной работы. И на этот раз мы будем «пьянствовать». Ты выпьешь рюмку вина, а я — стакан сельтерской воды. Но знай, что несовершенное «дитя» мое критики будут бомбить со всех сторон. Впрочем, меня это не пугает. Во-первых, критика помогает исправлять свои ошибки, во-вторых, научит всех, кто еще не опытен, и в-третьих — плоха та книга, о которой молчат…
— А что, если весь мой труд уже лежит в мусорной корзине? — задал он вопрос самому себе. И отвечал со всей беспощадной прямотой: — Это будет моим концом. Это значит, что больше ничем я уже не смогу быть полезным… Но зато, если мне подадут хоть какую-нибудь надежду на то, что книга может быть принята, пусть после очень больших изменений, я переделаю повесть еще раз, и еще, и еще — столько раз, сколько от меня потребуют. И я добьюсь. Пусть это будет через пять-десять лет, но знамя — знамя начала моей новой жизни — заполощет…
Островский не самообольщался, не склонен был переоценивать результаты своего труда. Напротив. Он чрезвычайно критически относился к сделанному и ждал от друзей прямого, честного, взыскательного суждения.
«Всего несколько дней, как я выбрался из тяжелого недуга, — писал он 25 октября А. А. Жигиревой. — Мое физическое состояние надавило на девятую главу тяжелым прессом. Она получилась не так, как я хотел. Она должна была быть шире и полнее и вообще должна быть ярче. Но, Шурочка, разве хоть один товарищ писал в такой обстановке, как я? Наверно, нет»
И в конце:
«Я очень критически отношусь к написанному, где много недостатков. Но ведь это моя первая работа. Если ее не угробят по первому разряду, если она окажется литературно ценной, то это будет для меня революция».
Он обращался к Р. Б. Ляхович:
«Эх ты, самокритик! Я же просил: говори, где плохо, что плохо, ругай, издевайся, язви, подвергай жесточайшей критике все дубовые обороты, все, что натянуто, не живо, скучно, крой до корня. А ты что? Молчишь. Нет большевистской смелости это сказать. Я тебе этого не хочу простить. Это не коммуна, а парламент. Да, дитя, бить за это надо. Я очень сердит».
Здесь нет ничего от позы, от жеста, от игры в скромность. Островский терпеть не мог лжи ни в чем, ни в каких видах и дозах. Он был готов к тому, что неопытную его книгу опытные литераторы разгромят, и даже склонен был заранее оправдать этот «разгром» — настолько высоки его требования к литературе. Какое дело читателю до того, кто автор книги и в какой обстановке она писалась? Качество — вот единственный критерий. «В литературу входят ударные массы, и редакции захлебнулись от тысячи рукописей, из которых свет увидят единицы». Так оно и должно, по его мнению, быть.
Терзали сомнения: увидит ли свет «Сталь»? Почему так долго молчат друзья? Не хотят своим отрицательным отзывом обидеть больного? Но он ведь готов ко всему. 9 декабря 1931 года, уже после того, как была закончена первая часть романа, Островский писал А. А. Жигиревой:
«Я не могу себя расстреливать, не пытаясь проверить еще возможности быть партии не балластом. Я берусь за литучебу всерьез… И знаю, что смогу написать лучше. При упорной учебе, при большом труде можно дать качество».
Он отметал прочь самую возможность снисходительной оценки его труда, скидки на состояние здоровья автора и сжигал все мосты, примиряющие с недостатками.
Островский утешал А. А. Жигиреву:
«Я уже решил, что меня в редакции разгромили и что тебе тяжело мне об этом сообщить. Но пусть тебя это не смущает, я ведь это предвидел».
Предчувствие не обманывало его. А. А. Жигирева, прочитав рукопись, отнесла ее в Ленинградское государственное издательство. Там пообещали ее быстро прорецензировать. Но прошло несколько месяцев, а издательство не отвечало. В это время проходил всесоюзный смотр комсомольской литературы, и находившийся в Москве И. П. Феденев передал другой экземпляр рукописи издательству «Молодая гвардия». Здесь ее прочли скоро. Однако рецензент пришел к выводу, что «выведенные типы нереальны», а посему, мол, «рукопись не может быть принята к печати»[57]. Долгое время Феденев не решался сообщить этот отзыв Островскому. «Однако, — пишет он, — мне вспомнились слова Коли: самая горькая правда мне дороже слащавой лжи. Он не любил, когда от него что-нибудь скрывали. И я решил рассказать все, как было. Мне не пришлось успокаивать его. Наоборот, к великому моему изумлению, он стал успокаивать меня — «Теперь столько расплодилось писателей, и все хотят, чтобы их печатали. Если рукопись забракована, значит она действительно плоха. Нужно поработать еще, чтобы сделать ее хорошей. Победа дается не легко»[58].
Первыми поддержали и окрылили молодого автора комсомольцы его родного города — Шепетовки — и ближайшие друзья. В декабре приехал из Шепетовки брат Островского. Он передал, что на комсомольском активе пять часов читались главы из романа. Работу одобрили.
«Сколько противоречий, сколько горечи и туг же рядом надежд на полезную, творческую жизнь, — писал в этой связи Островский. — Мне дорого и волнует то, что в городке, про который я писал, выносит молодежь резолюцию одобрения».
Радовало и письмо А. А. Жигиревой, в котором она передавала свое личное впечатление от прочитанных глав. Письмо ее вызвало в душе Островского такой отклик:
«Знаешь, родная, у меня сердце забилось, когда его читали. Неужели, думаю, мне счастье подает руку и я из глубокого архива перейду в действующую армию? Неужели, думаю, ты, парнишка, сможешь возвратить своей партии хоть часть задолженности и перестанешь прогуливать? И я себя остужаю: «Сиди тише, парень, не увлекайся, жизнь может стукнуть по затылку за увлечение мечтами». И я, чтобы не так обидно было потом, не верю себе. Жизнь требует верить только фактам».
Решающим фактом, которому поверил бы, который способен был убедить его в том, что счастье протянуло ему руку, могло быть только появление романа в печати.
Торопясь «возвратить своей партии хоть часть задолженности», он обратился в редакцию шепетовской газеты «Путь Октября» с предложением организовать из молодняка литературную группу. Ему ответили согласием, и он стал заочным руководителем этой группы. Из Шепетовки в Москву Островскому присылали стихи, рассказы. Он отбирал лучшие из них, консультировал. Скоро в газете появилась литературная страница; она выходила затем еженедельно.