— Не туда смотришь, — сказал он. — Сюда посмотри.
И показал канделябром в угол. Я посмотрел. И увидел три манекена. Ну это я, конечно, сначала так подумал, что стоят в углу манекены. Но потом пригляделся и понял, что это люди. Два и одна. Двое импозантных мужчин лет пятидесяти и одна молодая, вульгарно одетая женщина.
С ними было что-то не так. Они молчали и не двигались. И вообще не подавали никаких признаков жизни. Они просто-напросто были мертвы. Просто-напросто.
Нет, вблизи они не походили ни на манекены, ни на скульптуры, ни на расплодившихся в последнее время уродцев из паноптикумов восковых фигур. Это были люди. И они были мертвы. Но я ведь знал по прежнему своему опыту, что мертвецы не могут стоять. Не умеют они этого делать. Во всяком случае, раньше как-то не доводилось мне видеть стоящих стоймя покойников. И, признаюсь, мне стало очень не по себе. До этого мне было просто не по себе. А теперь — очень.
Старик подошел вплотную к этой молчаливой троице и постучал канделябром по плечу одного из трупов. Звук был такой, будто он ударил по камню. Собственно, они все и были каменными.
— Как говорится в одной старинной молитве, «окамененное нечувствие», — сказал старик.
— Что вы с ними сделали? — спросил я, подумав при этом о пластифицированных трупах профессора Гюнтера фон Хагенса.
— Ничего, — ответил старик. — Тут просто: лица Моего не можно тебе увидеть, потому что человек не может увидеть Меня и остаться в живых. Исход. Стих тридцать третий, строфа двадцатая.
— Они увидели лицо Бога?
— Они услышали Его Слово. Что, впрочем, одно и то же. Ибо сказано было одним из сорока девяти евангелистов, что в начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Богом.
Мне пришла на ум крамольная мысль, и я ее озвучил:
— Похоже, и в конце тоже будет Слово, и Слово будет у человека, и человек станет Богом. И впрок это ему не пойдет.
— Это точно, — согласился старик.
И я был так сильно поражен увиденным, что был вынужден признать очевидное:
— Значит, получается, всё это правда…
— Сам же теперь видишь, — сказал старик. — Этих вот еще не вывезли. Собираем, складируем, вывозим. Собираем, складируем, вывозим. Собираем, складируем… Уже целые сутки. Но таков наш крест. Мы сами выпустили джинна из бутылки…
— Вика?
— Глупая и высокомерная девчонка. Всё носилась с концепцией открытости… Предлагала: давайте-де, откликаясь на зов Грядущего, отпустим на волю застывшее в янтаре времени и традиций Слово. Я-де слышу, заявляла, как трещит и раскалывается его окаменевшая скорлупа. Ересь, в общем, полнейшую несла, что и говорить… Вздор. Ну и решилась без спросу в этот свой приезд. Амбиции, амбиции, амбиции… Я говорил ей, что тщеславие — это костер. Не поверила. Сгорела… Впрочем, рано или поздно это должно было произойти. Мы всего лишь люди, недостойные быть дроздами. Всего лишь…
Старик замолчал. И о чем-то задумался. Не о чем-то пустом, конечно, а о больном и тревожном. Полагаю.
А в моей памяти вдруг всплыл наш ночной с Викой разговор, посредством которого мы пытались — не очень, признаюсь, успешно — спастись от полного распада.
Нет, весь треп наш, конечно, невозможно было вспомнить — это была струя, выливающаяся из крана смесителя, к которому подвели два потока сознания. Причем оба сознания эти были в измененном состоянии. Коньячная полировка. Все дела.
Но я отчетливо вспомнил, как на мою сентенцию, что смыслом жизни является поддержание жизни смысла, она по секрету сообщила мне колдовским слогом, уставившись при этом немигающим взглядом в потолок, самое свое самое. Что вовеки отныне пребудет звук — на волю отпущенный джинн. Что теперь посвящаются люди в Сторожа Потаенных Пружин. Что стонем зря мы в своем Подзаборье. Что все не то: Путь не тот, Цель не та. Что, прощемившись с отвязным задором, свет в щели обретает цвета.
Тогда я посмеялся над ее словами. Потому что не понял ни фига. И попросил показать мне в щели это чередование белого и черного. Святого и греховного. Она не отказала. И это было здорово. Но сейчас меня вдруг осенило: она же тогда произнесла это слово. То самое, из-за которого весь этот сыр-бор. Я знал это Слово! Я знал его!
И я осознал это.
Что долгий слог, потом — короткий.
В этот момент (в момент озарения!) я мог бы, наверное, потерять от волнения рассудок, если бы уже не потерял его где-то раньше. Впрочем, я эту потерю не ощущал, поэтому собрался еще раз его потерять. Но тут вдруг вспыхнула, а потом погасла лампочка.
Вы же знаете, что лампочки имеют такую дурную привычку — вспыхивать, прежде чем сдохнуть.
Сделался мрак, и я, ослепший, рванулся — а фиг ли было ждать? — на старика. Просто как витязь в тигровой шкуре на барса. Как… Как его? Как Мцыри. Как Дата Туташкия. Как… В общем — смело рванулся. С голыми руками. Морально будучи готовым словить грудиной пару-тройку раз по девять.
Но в том месте, где старик должен был стоять, его уже не оказалось. И моя атака в результате вылилась в цирковую клоунаду: не сумев затормозить, я врезался в одну из полок и опрокинулся на спину. Опять я был повержен. Как говорится, весь вечер на манеже… Вдобавок ко всему сверху на меня свалились тонны гнилых и одновременно пыльных фолиантов.
Пока я выбирался из-под завала, старик наконец-то использовал канделябр по назначению — вытащил из заначки огрызок, приладил и зажег.
Тьма отступила, но была готова в любую секунду навалиться вновь.
Я, чертыхаясь и чихая, поднялся на ноги. Старик подошел поближе и подсветил. Он, видимо, решился — громко вздохнул и стал поднимать пистолет. Делал он это с явной неохотой. С явной… Но жизнь ведь наша так устроена, что редко нам приходится делать то, что нам хочется делать. Чаще — наоборот. Социальные обязательства, служебные инструкции, долг, наконец, — все эти милые нашему сердцу условности, вся эта убийственная ерунда.
Я — не к месту и не ко времени — задался пустым вопросом: а почему он, собственно, не устранит меня Словом? Это было бы вполне логично. Вполне. Решил, что под грузом клятвы старик не решается открыть его даже тому, кого через секунду не станет. А может, он так долго его хранит, что позабыл, как оно звучит? Всякое бывает.
Старик старался не смотреть на меня. А у меня, напротив, была теперь причина поймать его взгляд. И я поймал.
Его глаза, в которых билось змейками пламя свечи, были наполнены скорбью и состраданием. Но и решимостью исполнить предназначение. Это были глаза хирурга. Удаляющего злокачественную опухоль.
Будто угадав мои мысли, старик прочитал:
А на рассвете дрозд поет.
Проснувшись, вновь тоскую.
Ведь невозможен поворот
Обратно, в жизнь мирскую.
— А это кто? — спросил я.
— Давид Самойлов, — ответил он и прицелился.
— Ясно, — сказал я. И произнес Слово. Негромко, но внятно.
Сначала долгий слог, потом — короткий.
А что мне оставалось?
Старик замотал головой — мол, нет, нет, нет! И начал пятиться, но взгляд отвести был не в состоянии. Он, видимо, принадлежал к той породе людей, которые не могут отвести взгляд от собственной смерти. И выстрелить в свою смерть не могут. Бывают такие странные люди. Входящие в ступор, как в штопор.
Я еще дважды произнес Слово. Спокойно так и без скулежа. Ведь это было мое слово против его слова. Пуля — ведь это тоже слово. Пусть незамысловатое, дурное, менее эффективное, но всё же — слово. Она тоже ранит. Так что мы были на равных. Ну, почти на равных. Просто я смог, а он — нет.
Старик замер, как если бы мы были детьми и я произнес волшебное «море волнуется три». Пистолет и канделябр выпали из его ослабевших рук и улеглись на пол. Всё еще горящая свеча закатилась в щель и пыталась оттуда пугать темноту.
А через мгновение старый рыцарь стал камнем.
Солнечный лучик скользнул по его мантии, вспорхнул и рванулся к подвальному оконцу. Пробился сквозь заляпанное грязью стекло — и всё было кончено.