20/VI. Прибыл в Каракас.
Наконец все организовалось; турбины были доставлены на место, и рабочей силой меня тоже обеспечили. Я работал, пока мог, и то, что теперь, когда приступили к монтажу турбин, мне пришлось все бросить из-за болей в желудке, конечно, досадно, но что поделаешь. В мой прошлый приезд (15–16/VI) я был, конечно, в куда лучшей форме, но тогда они еще ничего не подготовили для монтажа. А теперь я оказался не в состоянии наблюдать за его ходом, и в этом, конечно, была и моя вина; больше двух недель провалялся я в гостинице, а это удовольствие небольшое. Я надеялся, что в Каракасе меня ждет письмо от Ганны. Я послал телеграмму в Афины, но ответа так и не получил. Мне хотелось написать Ганне, и я несколько раз начинал письмо; но я не имел никакого представления, где она теперь находится, и мне ничего не оставалось, как писать (хоть чем-то мне же надо было заняться в этой гостинице), не отправляя того, что пишу.
Монтаж шел своим чередом — без меня.
Дьякониса принесла мне наконец зеркало — я испугался. Я всегда был худой, но все же не такой худой, как теперь, не такой, как старый индеец в Паленке, который водил нас в сырые гробницы. Я в самом деле немного напуган. Прежде я не имел привычки смотреть в зеркало, разве только когда брился, я и причесывался без зеркала, и все же человек обычно знает, как он выглядит. У меня всегда был чересчур длинный нос, но уши раньше не привлекали моего внимания. На мне сейчас пижама без воротника, может быть, поэтому так торчит моя слишком длинная шея, жилы на ней вздуваются, когда я поворачиваю голову, между жилами какие-то ямы, впадины, которых я прежде никогда не замечал. Мои уши как у арестанта! Не могу же я всерьез думать, что голова у меня стала меньше. Я спрашиваю себя, не стал ли мой нос симпатичнее, и прихожу к выводу, что носы никогда не выглядят симпатично, а скорее нелепо, почти непристойно. Наверняка я тогда в Париже (два месяца назад!) выглядел иначе, а то Сабет никогда бы не согласилась пойти со мной в оперу. А ведь загар у меня с лица еще не сошел, только вот с шеи. Она какая-то белая, вся в крупных порах, как свежеощипанная курица. Рот мой мне еще кажется приятным, сам не знаю почему, рот и глаза, которые, кстати, оказались не карими, как я всегда думал, потому что так написано в графе примет в паспорте, а зеленовато-серыми; все же остальные черты лица принадлежат не мне, а кому-то чужому, который явно переработался. Зубы мои всегда ни к черту не годились. Как только снова буду на ногах, первым делом пойду к зубному врачу, чтобы счистить камень, а быть может, и полечить гранулему. Боли я никакой не чувствую, только что-то пульсирует под челюстью. Волосы я всегда стриг очень коротко, потому что это удобно, и ни с висков, ни на затылке я еще нисколько не облысел. Поседел я, собственно говоря, уже давно, волосы у меня светлые, отливающие серебром, но меня это никогда не огорчало. Когда я лежу на спине и держу над собой зеркало, то выгляжу совсем как прежде, разве что немного похудел, но это легко объяснить диетой. А быть может, все дело здесь в этом белесом свете, который просачивается в комнату сквозь щели жалюзи, — из-за этого света становишься бледным, несмотря на загар, вернее, каким-то желтым. Ужасно выглядят только зубы. Но я их всегда боялся. Какие бы меры ни принимать, они все равно разрушаются, словно выветриваются. Вообще человек в целом, как конструкция, еще может сойти, но материал никудышный: плоть — это не материал, а проклятие.
P. S.
Никогда еще не было столько смертей, как за эти последние три месяца. Сейчас я узнал, что профессор О., с которым я неделю назад говорил в Цюрихе, тоже умер.
P. P. S.
Я только что побрился, потом сделал себе небольшой массаж лица. Просто смешно, какая чушь приходит на ум от безделья. У меня нет никаких оснований пугаться. Мне не хватает движения и свежего воздуха — только и всего.
9-13/VII. На Кубе.
Вот что привело меня в Гавану: мне надо было пересесть с самолета на самолет, потому что я ни в коем случае не хотел лететь через Нью-Йорк, на «КЛМ» я летел из Каракаса до Кубы, а оттуда на Лиссабон. В Гаване я провел четыре дня.
Четыре дня ничего не делать, только глядеть.
Эль Прадо.
Старая улица со старыми платанами, как Рамбла в Барселоне. Корсо вечером, аллея, по которой ходят красивые люди. Все это невероятно, я иду и иду; кроме этого, мне здесь делать нечего.
Желтые птицы, в сумерках они стаями перелетают с дерева на дерево.
Все хотят почистить мне ботинки.
Полунегритянка-полуиспанка высовывает мне язык, потому что я загляделся на нее; я любуюсь ее розовым языком на смуглом лице, я смеюсь и приветствую ее — она тоже смеется, красные губы — словно венчик цветка, окружающий белые зубы (если можно так выразиться), ее глаза… — мне ничего от нее не надо.
— How do you like Habana?[108]
Я всегда злюсь, что меня принимают за американца только потому, что я белый. На каждом шагу сутенеры:
— Something very beautiful! D’you know what I mean? Something very young![109]
Все гуляют, все смеются.
Это похоже на сон.
Белые полицейские, которые курят сигары; военные моряки, которые тоже курят сигары: и те и другие — мальчишки, в узких штанах, обтягивающих бедра.
Castillo del Morro[110] (Филиппа II).
Я разрешаю почистить мне ботинки.
Я принимаю решение жить по-другому.
Я радуюсь…
Я покупаю сигары, две коробки.
Закат солнца.
В море купаются голые мальчишки. Солнечный отсвет на их мокрой коже, жара. Я сижу и курю сигару, над белым городом собираются грозовые тучи, черно-фиолетовые, а верхушки домов освещены последним отсветом заходящего солнца.
Эль Прадо.
Зеленые сумерки, продавцы мороженого; на невысокой каменной стене под фонарями сидят девчонки (группами) и смеются.
Тамалес.
Это особым образом приготовленная кукуруза, завернутая в листья банановой пальмы; ее продают на улице и едят на ходу, не теряя времени.
Меня охватывает тревога. Почему, собственно говоря?
В Гаване мне делать совершенно нечего.
Я иду отдохнуть в гостиницу (уже не в первый раз), принимаю душ, а потом, раздевшись донага и включив вентилятор, лежу на кровати, лежу и курю сигару. Я не закрываю двери своей комнаты. В коридоре убирает девчонка — тоже полунегритянка-полуиспанка, убирает и поет; я курю сигару за сигарой.
Мне хочется, чтобы эта девчонка пришла ко мне.
Почему она не приходит!
При этом я ужасно устал, так устал, что не в силах встать и взять пепельницу: я лежу на спине и курю сигару, держа ее так, что с нее не падает беловатый пепел.
Партагас.
Когда я возвращаюсь на Прадо, то мне снова кажется, что это галлюцинация: девушки — одна лучше другой, мужчины, тоже очень красивые, все вокруг поражает красотой, все жители здесь — это смесь негров и испанцев; я не устаю глазеть, восхищаюсь их легкой и плавной походкой; девушки в голубых юбках колоколом и в белых платках на голове, повязанных, как у негритянок; их голые спины — такие темные, как тень под платанами, поэтому сперва видишь только их юбки, синие или лиловые, белые платки на головах и белые зубы, сверкающие, когда они смеются, белки глаз; поблескивают серьги.
The Caribbean bar[111].
Я снова курю.
«Ромео и Джульетта».
Какой-то молодой человек, которого я сперва принял за сутенера, настаивает на том, чтобы угостить меня виски, потому что у него родился сын.
— For the first time![112]
Ou обнял меня и все твердил:
— Isn’t it a wonderful thing?[113]