Снова этот путь в поезде!
Я даже обрадовался, когда вновь очутился в Паленке, там тоже ничего не изменилось: терраса с нашими гамаками, наше пиво, наш попугай; меня здесь еще помнят, даже дети меня узнали; я купил и роздал им мексиканские сласти; один раз я даже выехал к нашим развалинам, где, уж во всяком случае, ничего не изменилось: ни души, только стаи птиц, как тогда, все точь-в-точь как тогда, два месяца назад. И ночь такая же, как и тогда, когда в Паленке умолкал движок: индюк, гуляющий вокруг террасы, его резкое клокотанье, потому что он не любит зарниц, черная свинья в луже, ватная луна, лошадь, щиплющая траву…
И всюду моя неотступная мысль.
Если бы сейчас и в самом деле было еще то время! Вернуться назад всего только на два месяца, на два месяца, которые здесь ничего не изменили; почему теперь не может быть апрель! А все остальное — это только моя галлюцинация.
Потом еду один на «лэндровере»…
Я разговариваю с Гербертом.
Я разговариваю с Марселем.
Я купаюсь в Рио-Усумасинта — она вот изменилась; уровень воды заметно поднялся, зеленой ряски больше нет, потому что течение стало сильнее, и уже неизвестно, удастся ли мне найти брод и не утонуть, переправляясь на тот берег.
Переправиться удалось.
Герберт тоже изменился — это видно было с первого взгляда. Герберт с бородой, но не только это, он вообще изменился — стал подозрителен.
— Старик, ты зачем сюда приехал?
Герберт думает, что я приехал по поручению его семьи либо его фирмы, чтобы вернуть его в Дюссельдорф, и не верит, что я приехал, чтобы его повидать; однако я приехал только ради этого: не так уж много у меня друзей на свете.
Он сломал свои очки.
— Почему ты их не починишь? — спрашиваю я.
Я чиню его очки…
Когда идет ливень, мы сидим в бараке, словно в Ноевом ковчеге; света нет, потому что батареи, которые питали прежде и радиоприемник, давным-давно сели; то, что я рассказываю ему о последних событиях, его совершенно не интересует, даже события в Германии; я все же рассказываю о призыве геттингенских профессоров; о личном я не говорю.
Я спрашиваю его про машину.
Герберт ни разу не ездил в Паленке.
Я привез газолин для Герберта, пять канистр, чтобы он в любое время мог уехать; но он об этом и не думает.
Он усмехается в бороду.
Мы совсем не понимаем друг друга.
Он усмехается, когда видит, что я бреюсь старой бритвой, потому что здесь нет тока, а я не хочу обрастать щетиной, ведь мне нужно ехать дальше.
У него никаких планов нет!
Его «нэш-55» стоит под навесом из листьев, как в прошлый раз, даже ключ по-прежнему торчит в машине; индейцы явно не знают, как заводится мотор, все было нетронутым, но в чудовищном состоянии, так что я сразу же взялся за работу.
— Если тебя это забавляет, — говорит он, — пожалуйста, мне не жалко.
Герберт отправляется на охоту.
Я разбираю мотор и вижу, что он совершенно заржавел, должно быть от дождей, каждую деталь нужно почистить, все заросло каким-то илом; острый запах цветочной пыльцы, которая прилипла к машинному маслу и почти не счищается, но я рад, что у меня есть работа.
Вокруг стоят дети племени майя.
Они способны простоять целый день и глядеть, как я разбираю мотор, я расстелил листья банановой пальмы на земле и кладу на них деталь за деталью.
Зарницы, но дождя нет.
Женщины тоже глазеют; кажется, они только и делают, что рожают, малыш, которого мать держит на руках, сосет грудь, опираясь ножками на ее огромный живот; она стоит и глазеет, ни слова не говоря, — все равно, я не мог бы понять, что она говорит.
Герберт возвращается со связкой игуан.
Они еще живые, но совершенно неподвижные, пока до них не дотронешься рукой, их головки, похожие на головы ящериц, обмотаны соломой, потому что они больно кусаются, а когда их сваришь, мясо по вкусу напоминает курятину.
Вечером мы лежим в гамаках.
Пива нет, только кокосовое молоко.
Зарницы.
Меня очень тревожило, что могут украсть какую-нибудь из деталей мотора, но Герберт не разделял моей тревоги: он убежден, что индейцы не прикоснутся к этим деталям. О возможности бунта больше и речи не было! Они работают, и даже усердно, говорит Герберт, слушаются беспрекословно, хотя и убеждены, что все это не имеет смысла.
Он усмехается в бороду.
Будущее немецкой сигары!
Я спрашиваю Герберта, что он, собственно говоря, намерен делать: собирается ли он остаться здесь или хочет вернуться в Дюссельдорф? Какие у него планы?..
— Nada[107].
Я ему как-то сказал, что встретился с Ганной и что собираюсь на ней жениться; но я даже не знаю, слышал ли это Герберт.
Герберт, похожий на индейца!
Жара…
Светлячки…
Потеешь, как в парильне.
На следующий день внезапно хлынул дождь, лил он только четверть часа, но зато как из ведра, настоящий ливень, потоп, а потом снова засияло солнце; однако вода не сошла, вся земля покрылась коричневыми бочагами, а я как раз до этого выкатил машину из-под навеса, чтобы работать на свежем воздухе; я же не мог знать, что именно в том месте, куда я ее поставил, образуется такой бочаг. В отличие от Герберта я вовсе не находил это смешным. Машина оказалась в воде по колеса, а о деталях мотора, которые я разложил на земле, и говорить нечего. Когда я это увидел, меня охватило отчаяние. Герберт выделил мне двадцать индейцев, только чтобы меня успокоить, как он сказал; он вел себя так, словно все это его не касалось — ни рубка деревьев, к которой приступили по моему приказу, ни сооружение козел для машины. Я потерял целый день на то, чтобы собрать все детали мотора; мне пришлось залезть в этот мутный бочаг и руками копошиться в теплом иле — все это я делал один, потому что Герберта это нисколько не интересовало.
— Да брось ты! — вот и все, что он мне сказал. — К чему это!
Я заставил индейцев выкопать отводные каналы, чтобы вода наконец спала: только благодаря этому удалось найти все пропавшие части, да и то с большим трудом, потому что некоторые из них просто утонули в иле.
Его постоянная присказка: «Nada».
Он молол всякую чушь, и я ему не возражал. Без этого «нэша» Герберт совсем погибнет. Я не дал себя расхолодить и продолжал работать.
— Да что ты тут будешь делать без машины? — сказал я.
Когда я наконец снова собрал мотор и он заработал, Герберт усмехнулся и сказал только: «Браво!» — потом хлопнул меня по плечу: пусть этот «нэш» будет мой, он мне его дарит!
— На что мне «нэш»! — сказал Герберт.
Герберта нельзя было отговорить от его дурацкой затеи: когда я сел в заново собранную машину, чтобы еще раз все проверить, и включил мотор, Герберт стал изображать полицейского-регулировщика; вокруг нас стояли детишки племени майя и матери в белых рубашках, все с младенцами на руках, а потом подошли мужчины, которые сперва держались в стороне, в зарослях, у всех у них за поясами были кривые ножи; многие месяцы они не слышали шума мотора, а я дал полный газ, колеса вращались на холостом ходу в воздухе. Герберт делает знак — стоп! И я заглушаю мотор, я сигналю. Герберт делает знак — проезд открыт! Индейцы (их собиралось все больше) глядели на нас и не смеялись, хотя мы и валяли дурака; все стояли молча и, я бы сказал, сосредоточенно наблюдали, как мы (собственно говоря, зачем?) играли в уличное движение.
Спор с Ганной о технике. По ее мнению, техника — это уловка, хитрость, с помощью которой хотят так перестроить мир, чтобы там не было места чувствам. Мания технократов — свести все в мироздании к полезной деятельности, как бы заставить мир служить себе, потому что они не в силах противостоять ему как партнеры, бессильны его охватить. Техника — это хитрая попытка преодолеть сопротивление мира, сделать его путем изменения темпа жизни более плоским, стереотипным, чтобы убить жизнь духа (я не совсем понял, что Ганна хотела этим сказать). Технократ отчужден от живого мира (что Ганна этим хотела сказать, я тоже не совсем понял). Ганна ни в чем меня не упрекает; она считает, что поведение мое по отношению к Сабет можно объяснить; я пережил с Сабет такого рода отношения (так думает Ганна), которых я прежде не знал, я не понял их природы, и поэтому внушил себе, будто влюблен. Эта ошибка не случайная, а, наоборот, присущая моей натуре (?), как, впрочем, и выбор профессии, и вообще вся моя жизнь. Моя ошибка заключается в том, что я, как и все люди техники, живу, забывая о смерти. Дословно она сказала следующее: «Для тебя жизнь — это не что-то целое, неделимое, а простая сумма, поэтому ты не ощущаешь хода времени и не принимаешь в расчет смерть». Жизнь, по мнению Ганны, — это некий законченный образ, существующий во времени. Ганна признала, что не может в точности объяснить, что она хочет этим сказать. Но, во всяком случае, она знает, что жизнь — это не только материя, и поэтому ее нельзя подчинить технике. Моя ошибка с Сабет, считает она, заключается в следующем: я хотел начать все сначала, я вел себя так, словно не существует понятия возраста, поэтому эти отношения противоестественны. Мы не можем преодолеть старость с помощью простого сложения, не можем преодолеть ее, женясь на наших детях.