— Каждое гнездо, — объявили монтеры, — может оказаться причиной возгорания и должно быть разрушено — безжалостно и сразу.
— До птенцов об этом не может быть и речи, — ответил город и привычно стал в караул.
Противостояние закончилось полной победой птиц. Гнезда остались на столбах, а отходящие от них провода укутали прочными, чтоб не проклюнуть, изолирующими попонами. Город приобрел еще более странный вид, и к нам зачастили туристы. Приезжают они маловерами, но возвращаются неофитами. Попугаи внушают им веру в братьев по разуму, а это сегодня дороже многого.
— Если кризис, — замысловато говорят экономисты, — игра нервов на бирже, то благополучие — всего лишь коллективная иллюзия, которую питает простая тавтология: будущее — плод уверенности в нем.
Попугаям ее не занимать. Я знаю об этом из первых, так сказать, уст, потому что прошлой осенью попугаи соорудили себе гнездо прямо над окнами спальни. На утренней заре они не дают спать, подробно обсуждая планы, на вечерней — мешают смотреть телевизор, громогласно подводя итог прожитому.
Но я, конечно, никому не жалуюсь — в нашем городке у попугаев статус священных птиц. Особенно сейчас, когда биржа падает, безработица растет, людей выгоняют из родного гнезда, и зима, как на грех, не кончается.
Среди богатых
Богатые — другие. В жару они живут на Лонг-Айленде. На самом конце этого длинного острова у них есть особая резервация — Hamptons. Раньше тут жил Курт Воннегут, до него — Джексон Поллак, теперь те, кто может себе позволить его картины.
Здешние богатые на себя не похожи: мужчины в спортивном и затрапезном, дамы костлявы, и только редкие породы собак выдают хозяев. В Хэмптонах знают толк в роскоши. На берегу — дома по сто миллионов, но никаких диснеевских замков. Это вам не Флорида. Серое дерево, белый бетон, аскетический модернизм от модных архитекторов. В одних постройках столько окон, что кажется, будто дом забыли построить. Другие, напротив, напоминают бункер. Что и не удивительно. Стремясь к пляжу, виллы пересекают зону риска, поэтому от ураганов их страхует только компания «Ллойд» — та, что и океанские лайнеры.
Больше бурь богачи боятся чужого глаза — и сглаза. Поэтому особняки скрывает зеленая изгородь высотой с жирафа. По утрам ее стригут мексиканцы, но уже к десяти часам аллеи вымирают. В этом — главный соблазн: пустота дороже других развлечений. Дома стоят редко, их разделяют стриженые луга и прихотливые рощи. На улицах нет магазинов, вместо машин — редкие велосипеды, трудятся только на корте, ресторанов — чуть-чуть, галереи — считанные, церковь прячется в дюнах, приезжие — пугливы. Пляж — клуб для избранных. Считается, что лучше него нет во всей Америке — бесконечная жемчужная коса, уходящая в марево.
В будни здесь почти никого, и мы с женой быстро оторвались от неброской цивилизации. Обомлев от избытка бесценного пространства, мы шли по кромке, выбирая, как в детстве, твердый песок, облизанный волнами. Мы выросли у другого моря — пресного, белесого, мелкого и холодного. Поэтому океан — все еще праздник, особенно в зной.
В гости к богатым мы приехали из другой резервации — индейской, у въезда в которую нашли отель подешевле. Всего две мили от пляжа, но все по-другому. Вместо океана — комариный залив, вместо лужаек — болото, вместо домов — вагончики, и (что в Америке редкость) нигде никаких цветов. Социальная жизнь сосредоточена вокруг церкви, где по воскресеньям пастор обличает самый актуальный порок — пьянство. Под культуру отведен пустующий в жару стадион для ритуальных плясок. Коммерцией заведует магазин у липового вигвама с сопутствующими индейцам товарами: серебро, бирюза, мокасины (сделаны в Китае) и пособия начинающему шаману. Торговля бы совсем заглохла, не будь национального продукта — табака. В резервации — свои законы, и сигареты дешевле, чем всюду. Но на одном пороке не разбогатеешь. Зная это, индейцы ставят на азарт. Уже тридцать лет племя воюет за то, чтобы построить на своей земле запрещенное в остальном штате казино. При Обаме дело вроде бы уладилось, и это значит, что скоро все 504 жителя резервации разбогатеют, как их соседи с пляжа.
Это, конечно, еще не значит, что всем станет лучше. Деньги — не только для индейцев — испытание не меньшее, чем бедность. В Аризоне, где процветает игорный бизнес резерваций, как я прикинул, на каждое казино приходится два ликеро-водочных предприятия и дюжина ломбардов.
Раньше шинекоки занимались земледелием. Мирное племя, они выращивали кукурузу, охотились в дюнах на оленей и песчаных лис, иногда убивали выброшенных на берег китов.
Голландцы сюда не добрались, и первыми белыми стали англичане — восемь человек, включая ребенка. От них индейцы не ждали беды, скорее защиты от ирокезских набегов.
Но вскоре белых стало больше. Как Хрущев, они полюбили кукурузу и научились у индейцев ее выращивать. Потом пришла картошка, за ней — утки, затем — сады и, наконец, виноградники. Последними, когда провели железную дорогу, явились дачники. Они оказались опаснее ирокезов.
На Западе Лонг-Айленд называется Квинсом. Это — перенаселенная и самая скучная часть Нью-Йорка. Я там бываю только в гостях и до сих не могу не заблудиться. Но на востоке острова лучшие пейзажи Лонг-Айленда — даже не курортные, а аграрные. Между роскошными виллами — фермы не хуже. Поля ухожены, как грядки, грядки — как клумбы, клумбы — икебана. Помимо очевидного — сладкой кукурузы, которую нужно есть там, где она родилась, и бесценной молодой картошки, слишком вкусной, чтобы ее чистить, — Лонг-Айленд разводит редкие культуры. Например, лаванду: пахучая фиолетовая полоса на фоне синего моря. В садах тоже растет что-нибудь изысканное, вроде белых персиков, которые китайцы приезжают есть с веток — в Азии их считают плодами бессмертия. И так всюду: сельскохозяйственная утопия — лонг-айлендская Аркадия.
Обнаружив, что крестьяне и миллионеры мирно уживаются на лучшей части острова, я никак не мог понять, почему вторые не купили ее у первых. Решив это выяснить, мы остановились у живописного ларька, где продавалось все, что делает счастливым горожанина: помидоры со снежком на разломе, каменная цветная капуста, свекла, из которой получается рубиновый борщ, и подсолнухи, позировавшие Ван Гогу.
— Сыр тоже свой? — спросил я продавщицу в бикини.
— Нет, дядин, — ответила она и показала пальцем с французским маникюром через дорогу, где начиналась другая ферма, с коровником.
Купив все, что влезло в багажник, я пристал к девице с вопросами:
— В Америке нет земли дороже лонг-айлендской. Как вы можете устоять перед искушением и не продать ферму под дворцы банкиров?
— Дедушка виноват, вернее — прадедушка. Он продал права на застройку.
Сперва я ничего не понял, но мне объяснили трижды. В 1970-х годах война приезжих с местными достигла апогея. В борьбе за выход к морю нью-йоркская элита скупала фермы и превращала их в летние дома, теннисные корты и бассейны. Еще немного, и с земледелием в Лонг-Айленде было бы покончено. Тем более что здешние фермеры обнищали, не в силах выдержать конкуренцию с супермаркетом, торгующим дешевым привозным продуктом. Выход, казалось, один: продать угодья под дачи, амбары на слом, тракторы пустить в металлолом и самим податься в дом для престарелых. Аграрный эксперимент, начатый индейцами-шинекоками и продолженный европейскими эмигрантами, бесславно завершался как всюду: богатые выдавливали бедных. Но тут в ситуацию вмешались власти. Они предложили завязшим в долгах фермерам продать штату права на застройку. Фермер мог распоряжаться хозяйством только до тех пор, пока оно оставалось сельским.
Поделив жизнь между двумя сверхдержавами, я всегда относился с тревогой к державной инициативе, которая — что одну, что другую — привела, например, к войне в Афганистане. Привыкнув не доверять государству, когда оно берется творить добро (зла ведь никто не хочет), я отношусь к власти как к автодорожной полиции, от которой чаще ждешь штрафа, чем помощи.